Он замолчал, выдерживая привычную для него паузу.
— Я так и не понял, что произошло в этой клинике. Я был в Маркетте, а родители мало что мне рассказывали.
— Я сбежал.
— Почему?
— Они собирались меня порезать.
Он смотрел на меня стеклянными глазами, за которыми скрывалась активная работа мозга.
— Мне все это кажется странным, — наконец заметил он.
— Мне тоже.
Он рассмеялся.
— Просто очень странным!
Изображая отчаяние, я закачал головой.
— Можешь повторять это до посинения.
Сталкиваясь с невероятным, остается лишь относиться к нему как к вполне допустимому. Мы лишены, так сказать, верхнего регистра, поэтому нам остается лишь небольшая область совместных переживаний. А в остальном можно полагаться лишь на чувство юмора, которое и спасло нас.
— Впрочем, у меня есть и преимущество, — заметил я.
— Какое?
— Я никогда не облысею.
— Почему?
— Потому что для этого нужен дегидротестостерон.
— Да-а, — ощупывая лысеющую голову, промычал Пункт Одиннадцать. — Боюсь, у меня его слишком много. Просто какое-то изобилие.
Мы прилетели в Детройт в начале седьмого утра. Искореженный «Эльдорадо» находился во дворе полицейского участка. На стоянке около аэропорта стоял менее шикарный «кадиллак» нашей матери с проржавевшими решетками и отвалившейся антенной. На приборной доске постоянно горела лампочка счетчика горючего, так что Тесси приходилось привязывать к ней спичечный коробок. И тем не менее это было единственное, что осталось от Мильтона. И эта машина уже начала приобретать свойства семейной реликвии. Водительское сиденье было продавлено его весом. На кожаной обшивке виднелась вмятина от его тела. И Тесси приходилось подкладывать под себя подушку, чтобы не проваливаться под руль. На заднем сиденье тоже лежали подушки.
Мимо завода шин и волокнистых зарослей Инкстера мы двинулись домой в этом дребезжащем катафалке.
— На какое время назначены похороны? — спросил я.
— На одиннадцать.
Только начинало светать. Из-за заводских корпусов поднималось солнце. Свет лился на землю, словно в небесах образовалась течь.
— Поезжай через центр, — попросил я брата.
— Это будет слишком долго.
— У нас же есть время. А я хочу посмотреть на город.
И Пункт Одиннадцать уступил. Мы свернули по 1-94 мимо стадиона «Олимпия» и въехали в город с севера.
Для того чтобы понять, что такое энтропия, надо родиться в Детройте. Здесь это понимаешь уже в раннем детстве. Поднимаясь вверх по желобу шоссе, мы разглядывали брошенные обгоревшие дома и пустые замерзшие стоянки, зараставшие летом травой. Когда-то элегантные многоквартирные здания соседствовали со свалками, а там, где раньше были кинотеатры и скорнячные лавки, располагались пункты переливания крови и миссии Матери Уэддлс. Детройт всегда действует гнетуще, когда возвращаешься в него из теплых краев. Но сейчас я был рад ему. Общий упадок облегчал боль, и смерть отца начинала восприниматься как нечто естественное.
По крайней мере город своими огнями и красотами не насмехался над моим горем.
Центр остался таким же, только более пустым. Снести небоскребы было невозможно даже после отъезда их обитателей, поэтому окна и двери просто заколотили. На берегу реки возводился Центр Ренесанса, который здесь так и не наступил.
— Давай проедем через греческий квартал, — попросил я.
И снова мой брат уступил мне, и вскоре за окном замелькали вывески ресторанов и сувенирных магазинов. Среди этнического китча то и дело попадались настоящие греческие кофейни, в которых проводили время семидесяти- и восьмидесятилетние старики. Некоторые из них уже пили кофе, играли в трик-трак и читали греческие и американские газеты. После их смерти кофейни окончательно опустеют и закроются. Мало-помалу начнут закрываться и рестораны, погаснут желтые огни рекламы, а пекарня на углу будет куплена южными йеменцами. Но пока все это еще не произошло. На улице Монро проезжаем мимо «Греческих садов», где мы устраивали поминки по Левти.
— А поминки по папе будут? — спрашиваю я.
— Да. На полную катушку.
— Где? В «Греческих садах»?
Пункт Одиннадцать смеется.
— Ты что, шутишь? Кто сюда пойдет?
— А мне здесь нравится. Я люблю Детройт.
— Да? Ну что ж, добро пожаловать домой.
И он сворачивает на улицу Джефферсона, вдоль которой на многие мили тянется полуразрушенный Ист-энд. Магазин париков. Старый клуб «Ярмарка тщеславия» с объявлением «Сдается». Магазин подержанных пластинок с нарисованной от руки вывеской, на которой изображена толпа людей, спасающихся от разлетающихся в разные стороны нот. Закрытые кондитерские Кресге и Вулворта, опечатанная мороженица Сандерса. Холодно. На улицах почти пусто. На углу неподвижно стоит человек, фигура которого выглядит изящной графикой на фоне зимнего неба. Кожаное пальто доходит ему до щиколоток. На лице красуются большие горнолыжные очки, а на голове восседает или, скорее, «восплывает» испанский галион фетровой шляпы. Фигура выглядит экзотически, ибо в наших пригородах таких не встречается. И тем не менее я ощущаю ее родственность, пропитанную созидательным духом родного города. Я рад видеть этого человека и не могу оторвать от него глаз.
Когда я был маленьким, подобные чуваки снимали свои капюшоны и подмигивали мне, получая удовольствие от общения с маленькой белой девочкой, ехавшей на заднем сиденье. Теперь же меня просто проводили безразличным взглядом. Он даже не опустил очки, и лишь его рот и трепещущие ноздри, а также поворот головы говорили о надменном высокомерии и даже ненависти. И тогда я понял страшную вещь: мне не удастся перейти в другую половую категорию, пока я не стану мужчиной с большой буквы «М». Вне зависимости от собственного желания.
Я заставил Пункт Одиннадцать проехать через Индейскую деревню, мимо нашего старого дома. Перед встречей с мамой мне нужно было принять ванну ностальгии. По обочинам дороги все так же росли деревья, сквозь которые была видна замерзшая река. А я думал о поразительной способности мира вмещать в себя такое количество жизней. По улицам ходили люди, обремененные тысячами проблем — финансами, отношениями, образованием. Обитатели этих мест влюблялись, женились, лечились от наркозависимости, учились кататься на коньках, приобретали бифокальные очки, готовились к экзаменам, примеряли одежду, ходили в парикмахерские и появлялись на свет. А в некоторых домах люди старели, болели и умирали, оставляя горевать своих родственников. Все это происходило постоянно и незаметно, и только это имело значение. Лишь смерть придает жизни весомость. По сравнению с этим мои физиологические метаморфозы были чистой ерундой, которые могли интересовать лишь сутенера.
А потом мы добрались до Гросс-Пойнта. По обеим сторонам нашей улицы стояли обнаженные вязы, а клумбы перед теплицами были покрыты смерзшимся снегом. Мое тело не могло остаться безразличным при виде родного дома, и все во мне трепетало от счастья. Я испытывал чисто собачьи чувства: я был полон любви и глух к трагедии. Я был дома, в Мидлсексе. На подоконнике того окна я сидел часами, читая книги и поедая тутовые ягоды.