Сибиллу обворожил Флобер:
Восхитилась она и Бодлером:
Эти чужие слова пробивались из Сибиллиных уст с журчанием, будто из ледового кладезя.
Сибилла была, тумана не было. Туман рассеялся от чужих глаз, от чужих слов. Может, когда-нибудь мне удастся занырнуть в тот туман, если Сибилла поведет меня бок о бок, рука в руке.
Я несколько раз показывался Гратароло, он одобрял все действия Паолы. Он сказал, что благодаря ее разумному поведению я стал почти самостоятелен и сумел счастливо избежать примарных фрустраций. Это он так думает, Гратароло.
Вечерами мы (я, Джанни, Паола и наши девочки) играли в тихие игры — в скрэббл. Домочадцы утверждают, что это мое любимое занятие. Я все так же бойко, как до болезни, подбираю слова, в том числе очень хитрые, вроде
Беда не только в потере памяти, а в том, что моя новая память — фуфло. Гратароло что-то проронил в самом начале о том, что, имея память в таком примерно состоянии, как моя, кое-кто придумывает себе обрывки прошлого, ни в коем виде не переживавшегося взаправду, — чтобы иметь хоть какие-то воспоминания. Что, и Сибилла тоже — простая фикция?
Надо как-то спасаться. На работу ходить — мука смертная. Я сказал дома Паоле: «Работать утомительно».[149]
Вечно одно и то же, одна и та же улица. Уехать, что ли? Мой офис дышит себе полной грудью, всем заправляет Сибилла, подготавливает каталог. Мы можем поехать, ну скажем, в Париж.
— Париж — вот это точно будет для тебя «утомительно». Перелет, гостиница… Надо обдумать.
— Ну не в Париж, тогда
— Откуда к тебе Москва?
— Из Чехова. Ты знаешь, цитаты — мои единственные фонарики в тумане.
Глава 4
Я один по улицам иду
Мне показали кучу семейных фотографий, которые, естественно, ничего мне не говорили. Там были только фото, снятые за годы совместной жизни с Паолой. Все детские фотографии были где-то в другом месте. Вероятно, в имении Солара.
Я поговорил по телефону с сестрой, она звонила из Сиднея. Когда она узнала, что со мною случилось, собралась было лететь сюда, но сама была после операции, и доктора запретили ей такой дальний перелет.
Ада попыталась что-то вызвать из моей памяти, потом перестала пытаться и просто заплакала. Я сказал, что когда она поедет, я попрошу ее привезти мне утконоса, с хорошим характером и прирученного. Почему утконоса — сам не знаю. Моих зоологических познаний хватало и на кенгуру, но всякому известно, что за ними убирать — замучаешься.
На работу я ходил только на несколько часов. Сибилла возилась с каталогом и, естественно, замечательно ориентировалась в библиографии. Я время от времени пробегал глазами ее наработки, говорил, что дело идет прекрасно и что мне нужно к врачу. Она с беспокойством провожала меня взглядом. Думает, что я совсем больной, сильно ненормальный? Думает, что я ее избегаю? Не могу же я сказать ей: — Ты не должна служить мне подпоркой, моей хромоногой памяти, каркасом для реконструкции… милая, родная, любимая?
Я спросил у Паолы, какова моя политическая ориентация:
— Не хотелось бы обнаружить, что я, к примеру, фашист.
— Ты, что называется, приличный человек и демократ, — ответила Паола, — но больше по интуиции, чем по идейности. Ты любишь провозглашать, что политика скучна — и дразнишь меня «пассионария».[150] Ты как будто прячешь под старинными книгами свой страх или презрение к миру. Нет, хотя, если разобраться… На моральные стимулы ты отзываешься. Подписываешься под письмами неагрессивных пацифистов, не выносишь расизма. И даже член общества противников вивисекции.
— Вивисекции животных, полагаю.
— Да, естественно. Вивисекция людей называется война.
— Что ж, и раньше… когда мы еще не были знакомы, я тоже исповедовал подобные взгляды?
— Ну, насчет отрочества и юности я из тебя мало что сумела вытянуть. И вообще не все мне было в тебе ясно, я имею в виду — в идейном плане. В тебе как-то сочетались отзывчивость и цинизм. Если дело шло о смертных приговорах, ты подписывался под протестами, давал деньги на лечение наркоманов и так далее, но когда при тебе упоминалось, что погибло десять тысяч детей, ну, не знаю, в Центральной Африке, ты на это заявлял, что мир устроен до крайности паскудно и поделать с этим лично ты не можешь ничего. Ты всегда был жизнерадостен, ухаживал за красотками, пил вино, слушал музыку, но меня не покидало ощущение: все это внешний декор, попытка спрятаться. Чуть покопаешь, и вылезут традиционные темы, что история — кровавый бред и что мир — неизвестно чья оплошность.
— Кто это сказал?
— А бог его знает.
— Значит, это сказал кто-то, кто тебя сумел зацепить… При всем при том, если тебя о чем-то просили, ты в лепешку разбивался — выполнял, да и без всяких просьб, помню, что с тобой творилось во время флорентийского наводнения,[152] через два часа ты был уже во Флоренции и простоял всю неделю по колено в грязи, спасая книги Национальной библиотеки. Ну в общем я могу сформулировать — ты был отзывчив на невеликое и циничен в отношении великого.
— По-моему, довольно здравая позиция. Занимайся тем, что тебе по силам. Остальное — это недоработка бога, как говаривал Граньола.
— Кто такой Граньола?
— Этого я тоже не сумею сказать. Но когда-то, как ты понимаешь, знал.
Что еще я знал когда-то?
Однажды утром я пробудился,