декларации. В Одессе было на час позднее, чем в ликующем Тель-Авиве, – мы родились четырнадцатого ноль пятого, одна тысяча девятьсот сорок восьмого года, в восемнадцать с хвостиком пополудни. Хвостиком долго считался я.
Он ходил по квартире, оставляя в комнатах запах рыбы: тунца в прихожей, волосатых, как гнезда, мидий – ближе к кухне, и серебристый, еле пойманный аромат форели заплывал в детскую за (на одну секунду) отошедшую занавеску. Он мог бы нам стать отцом, Сори любила его, наверное, той последней, которую так страшно не дождаться и страшно ждать, любовью женщины, не готовой уйти из дома.
Перед уходом он наклонялся поцеловать белесую проталину от браслета, не сгибая колен, как бы переламываясь в пояснице, привычным движением церковного служки или гимнаста, спрыгнувшего с колец, но и это давалось ему с трудом, с никем не слышимым кряхтением настоящего рыбака, медленно собирающего снасти, уходящего из дому до рассвета потому, уверены мы, что боялся куда-нибудь опоздать, как уже не успел отдать вовремя семя и поэтому – имя.
Впервые он встретил мать года за три до нашего появления, тогда еще стройную, незаметную в латаном, из шинели сверстанном черт-те чем, и только с детства седая прядка плавала в толпе на рынке, как никогда не сказал бы брат – в толчее толкучки, где она пыталась продать часы. В эти годы лучшим хронометром справедливо казался голод, потому, наверное, не нашлось покупателей на Breguet, да и мать, как обычно, просила дорого, она была скуповата и, стесняясь себе признаться, больше любила ходить по рынку, нежели договариваться; случившись, сделка ставила просто кляксу посередине ее маршрута.
Только к вечеру, всполошившись, она сбрасывала цену, и чаще всего безуспешно.
Долгий, как полдень на городских часах, отчим встал, отряхнув чешую с ладоней, и, улыбаясь, ушел прихрамывая. В тот же вечер он сел на поезд и впервые оставил наш город сушей. Пока папиросы не кончились
– отчим думал, а всю остальную дорогу спал.
Мать не любила фотографироваться, и по крайней мере один из нас унаследовал это чувство. “Поминай меня брюхом, – фыркала, выставляя на стол котлеты. – Нечего, слышишь, бумагу переводить”. Она стыдилась себя, неряшливой, южной женщины с низким еврейским тазом, никогда после родов не выбиравшейся на пляж. Смелая, злая, с упертыми в стол загорелыми кулаками, она точно знала, когда и что надо делать, и вопреки фамилии редко о чем жалела.
Это ее спотыкающееся “ж”, курсивное “д”, зависшее над строкой, еле заметный отступ в начале абзаца – “комиссарова строка” – и, конечно же, – вниз, под нажимом – точка, заменявшая подпись, печать, нотариуса. “И точка”, – говорила она значительно. Потом долго дула, сушила буквы, смотрела поверх листа.
Отчим вернулся спустя два года в той же, до мозолей застиранной им одежде, с чемоданом строгих женских платьев и пачкой денег, примотанной к животу. Умерев в своей постели, как всегда желал себе перед сном, он оставил пасынкам близорукий ровный почерк из круглых гласных, невесть откуда ему, безграмотному, привитую манеру нумеровать абзацы и лаконичное “твой навеки, число, город”.
Пока люди, считающие себя на первый-второй, в оправе бумаг, портупей и прочая, не задали мне вопроса – я сам помогу им, я все скажу.
Только один человек мог послать мне письмо обычной почтой. Только один человек помнит запахи рыбной детской, гладкой строчкой выводит отчество, издеваясь над почтальоном, дважды пишет одну фамилию отправителя – адресата. Это вам письмо от брата. Супостата.
Герострата. Трам-пам-пам родную хату. Я не видел его половину жизни, если быть точнее – то двадцать лет, в красную шапочку был одет.
Позвольте, я вам объясню про разницу, без этого путаница. Хотя и с этим – тоже. Мы давно уже поняли, что путаница начинается в тот момент, когда не замечаешь разницу. И наоборот, когда замечаешь путаницу, путаница заканчивается, проявляется разница.
Беспорядок с бумагами – проклятие Петербурга. Большая семья едва успевала собраться с мыслями, путала праздники революции с буднями царской опалы и без отчего наставления (осторожный граф отчего- то умер еще в шестнадцатом) так и не справилась уложиться, уехала в
Крым разобранной, путаясь в няньках и гувернантках, прижимая к груди собак и фамильные безделушки, в числе которых: ожерелье индийского жемчуга, собственноручные его сиятельства “Дневники восточных странствий”, шкатулка с наградами (под подкладкой – банкноты воюющих государств), мятые письма, крест-накрест ленточкой, и памятка “Юной леди, путешествующей в Европу”.
Фамилия гувернантки была Soley, забегая вперед – неправильная фамилия, ибо точная в предсказаниях цыганская б… Лала назвала бы ее
Bezoli. Но если цыганка и доводилась нам прабабкой, то исключительно повивальной.
Говорят, Soley была рыжая, впрочем, те, кто говорит такое, вряд ли ее застали. А те, кто застал, вряд ли видели цвет волос, убранных под косынку.
Англичанка, рыжая – ясно, стерва. Стерва делала упражнения, рано утром, сначала в комнате, а потом – когда маленькая “графинка” заболела тифом, – на пологом участке берега, далеко за рыбацкими шаткими выгородками сетей, набросав постельное сверху кольев, отгородившись от этой темной, полной резких запахов страны не так желтеющим северным бельем, как резкими взмахами полных рук и чеширской считалочкой в полный голос. Кокни! – наречие и призыв, в рыболовно – дефис – камуфляжной сетке – сотня лет дубликатов и повторений.
Иногда она замирала в каком-нибудь сложном полунаклоне и долго смотрела на море, не собирая взгляд в точку, а растирая его по всему слезящемуся горизонту в ожидании корабля, на котором ей хватит места, затхлого, верхнего, в третьем классе, – любые ужасы путешествия отступали при мысли о доброй Англии, таяли в качке
Стамбул и, дальше, Марсель, Париж, наконец, Кале. Вся эта теплая, потная похоть… Хоть бы осень скорее, что ли, дождь напомнил бы ей о доме, смыл бы рыбную патину с тела, это едкое серебро жары, и, главное, затопил бы, нет – правильнее – залил бы нестерпимо жгучее ожидание, истому и ломоту от коленок и выше, выше, сотню маленьких муравьев, поедающих ее девственное, уже начавшее стареть, но пока не сдавшееся нутро.
Так не ждут – чтоб самой вернуться, место правильно лепит позу, так рыбацкие жены ждали, так же ждали военных девки, словно ракушка ждет прилива, прихоть, прибыль, природа, пристань.
“А в эээ-это время!..”
А в это время с другой стороны воды (вот она, первая путаная стихия: легким всплеском залива Финского, шелестом моря Черного, бормотанием
Средиземного, ленивого, как под кайфом, расслабленного под Хайфой) усталый, крупных мазков еврей подымался по трапу на борт фелуки, шхуны, крейсера, парохода – мифология дома не сохранила деталей, и для первого знакомства нас даже имя волнует меньше, чем содержимое его карманов и потертого саквояжа.
Его звали Хаим. Эта ирония имен сопровождала всю жизнь семьи, ибо за плечом его тихой тенью ходила Смерть: прикрывала ему лопатки, сторожила его каюту, подавала еду. Позже, на переписи в тридцатых, он, уныло скребя затылок, стал Ефимом, точнее, Фимой, чем обидел свою подругу, и та, уйдя, унесла удачу. Так, отказываясь от жизни, он обеспечил себя бессмертием, долгой старостью, одиночеством, раком горла и требухи.