что дети его детей не отдадут свою жизнь задаром, да за русского, чтоб он сдох. Он смотрел над нашими головами, неизвестно кому адресуя реплики, и, казалось, в комнате потемнело от не виданных нами доныне туч. Время, мой вдохновенный цензор, смыло с памяти дедов мат – он был жгуч на язык и нелепо мелочен в описании древних своих грехов и в предсказании будущих наших кар; он не просто каркал, но обвинял, словно я вправду стоял виновен в вечном списке его увечий. Сквозь рваный ритм разумных слов прорывался клекот больного горла, гул забытых уже молитв и мерный рокот волны прилива, перетирающей гальку.
В русской литературе, которую я узнал, когда говорить о ней стало не с кем, сцены насилия и торжества порока начинаются с описания интерьеров и пейзажей, погоды, климата, флоры, фауны и прочих задников и кулис. Я считаю эту традицию дурным, слабовольным тоном, неуместным в беседе двух деловых людей, даже если один из них тянет время, кота за хвост, за цепочку позолоченных воспоминаний, а другой
– уже утомлен с утра бесполезным крошевом наблюдений, этой исповедью стиха, этой проповедью греха, вроде трупа кошки да петуха – не событья, а чепуха…
Поэтому лучше бы сразу к делу. В одна тысяча девятьсот восемнадцатом году, когда власть в Крыму и по всему черноморскому побережью валялась ракушкою на песке: наклонись, возьми и, порезав палец, подивись дырявому донцу дней да прокисшему запаху трилобита, – Хаим встретил ее на пляже, где мы забыли ее в начале не пути, так истории, а встретив – замер и закипел.
Я думаю, очень важно, что она была англичанкой. Дальняя родина ровных правил, далекая точка слепой мечты, искушение Хаимово и Сары, побеждающая армада, которой бессмысленно что помочь, что беспомощно помешать, – машина, делающая сама: ошибки, промахи, пораженья, царей, наместников, экипажи, аэропланы и пароходы, солдат, чиновников, гувернеров, рыжих в крапинку гувернанток в перекрестии из сетей, с юбкой задранной к подбородку, с перепутанной тьмой белья над (спустя столетье по моде бритой, а тогда-то попросту – чтоб не тиф) колючей впадинкой вглубь, насквозь, только тише, курица, дура, тише… и грубо выдохнуть: тварь, молчи!
Могу ли я осуждать его? Знаю ли я сегодня, в обе тысячи первом уже году другие способы взять свое, окромя обмана, захвата, кражи?
Знаю. Толку-то с этих знаний.
О чем подумала наша granny, когда оставляла жить посреди себя эту мелкую рыбу, щуку, ящерицу, примата, приплод, толкавший ее под ребра в такт грохочущих канонад, – я не знаю, и леший с ней.
Хаим, насколько потом считалось, уже работал в печатном цехе красным типографом и бойцом. Газету, однако, выпускали черным, и дед по брови ходил в свинце, справедливо считая, что тот снаружи безопаснее, чем внутри. Прошлое, даже почти отмытый запах берега со слезой и камфарой жгучих ее царапин, к утру уже стало совсем далеким, потонуло в шуме печатных волн. Ровные ленты газетной верстки, с разношрифтицей заголовков, напоминали Хаиму о талмуде, об учебе и о семье. Надо было бросать Одессу и ехать дальше, к себе на
Днепр, – но поезда по-прежнему не ходили, не везли манаток чужих котомок, и перекати-через-поле жид стал евреем у края моря, а если вам непонятна разница, значит, вам она не важна.
Его одежда вся затрещала проймами, откуда сыпался вниз песок, серый отблеск пустыни Негев, и Хаим вскоре надел бушлат, такой же мятый и поседевший, как жесткий войлок его волос. Бушлат прибавил ему нелепости, шаткой резкости при ходьбе, но и, впервые за годы странствий, соответствия месту и ходу времени. Эта ушлая форма морского прошлого, наша утлая колыбель, до сих пор встречается на востоке – черной тенью бедняги-деда на тщедушных плечиках салажат.
Когда мы с Левой учились ползать, разумеется, оба-на-скорость-марш!, то расшибали покатые лбы в попытке отодрать от пахнувшего тщетой старого дедушкиного бушлата круглых пуговиц якоря – это сколько же он пролежал в чулане с тех пор, как желтую нашу мать в него укутали с причитанием окольцованных повитух?
Сейчас, конечно, никто не скажет, почему на сходе последних вод эта бедного бремени тухлой масти баба с грязной бронзой больных волос и утиным шагом подбитой птицы принесла-сложила себя к босым ногам, близ чужой многоцветной юбки, под колеса чужих телег. За последующие часы она рассталась подряд по списку: с деньгами, дочкой, последом, памятью, с англиканской верой и страшной жизнью, и цыгане выкопали под нею полтора-два метра песчаных каш. И даже вторую войну спустя, когда копания стали спортом (рыли зубы и автоматы, наградные груды крестов на грудь), никто не тронул ее могилу посреди песочного пустыря.
Вот тогда, с последним ударом тяпки по неосевшему бугорку, неизвестно откуда возник бушлат, в котором лежали шальные деньги, а мимолетно знакомый нам, отполированный Смит-Вессон нюхал липкий, как страх цыган, вечерний воздух приморской суши, пока ребеночка завернули и забрали другой рукой.
Уже потом, когда картавящий служка писарь, напишет справочку, спутавши “л” и “р”, и вместо маслом масленной и соленой, усыновленной Оли Солей она станет Сори, в чем были и вина, и Сара, -
Хаим выдохнет первый просевший хрип и даже ладонью не сможет расправить брови, в переносице собранные в трезубец еврейской “шин”.
Именно этого деда Фиму я увидел в проеме детской, хотя какие такие дети – мы огромные были лбы, и на нас исподлобья смотрел неведомый, не юродивый битый сыч, а почти убийца, насильник, висельник, полный дикой дурной решимости до конца защищать свое. Эта злая логика кислой спермы, забродившей в Хаиме жизнь назад, была мне тогда совершенно чуждой, он, казалось, убил бы внуков, лишь бы их не догнал арест, он еврейской мамой кряхтел над мамой, дав ее собственной просто сгнить, – но об этом некогда было думать, дед пихнул мне в руку другой пакет, вместо разлетевшихся по полу фотографий, и сказал, что мы можем собрать рюкзак, не задавая ему ни лишних, ни, желательно, никаких. Я помню, вниз провалилась книга – вторая из выменянных в порту, она звалась “Голубой вельвет”, я позже понял, что это бархат, среднего качества порнотекст, по традиции этих времен – ванильный, с мятным привкусом летних сцен.
Сверху падали – лыжный свитер, невесть откуда швейцарский нож, камера с новым набором пленок, мыло, черный фонарь-циклоп. Этот способ собрать в дорогу нужное, переложив случайным, сохранился в будущем для меня, а брату осталась одна привычка – все наличные стопкой упрятать в паспорт и, одной рукой застегнув карман, другой приглаживать шевелюру, вместо зеркала вставив глаза в окно.
Как же мне надоело это заново вспоминать, пережевывать сопли: лают утренние дворняги, что за изгородями дворов, дед ругается с конокрадом, молодые погонщики вяжут тюк, и небольшой отряд в полторы телеги отъезжает от остальных и навсегда покидает весенний город, разбивая о бездорожье наши задницы и бока.
Как у всех скитальцев на первых метрах неизмеренного пути, наши легкие сразу отяжелели, а дорожная мелкого страха пыль, еще знакомая до оттенка, легла мукой поперек трахей, и мы оба с братом забились в кашле, так что парная судорога рож и спин развеселила цыгана Яшу да двух не старых еще коней, и под веселое это ржанье дед и табор пропали с глаз. Мы устроились поудобней. Когда обоим семнадцать плюс, то разлука с домом – особый праздник наступающих перемен.
Дорога выдавливала наверх редкие кустики молочая, и мы молчали, хотелось знать неживые прозвища деревенек, которые Яков бросал коням, проезжая мимо без остановок. К вечеру первые тридцать верст закончились странным почти банкетом: из банки пальцами иваси, краюха белого хлеба с водкой – столь далекие от цыган походные радости по-советски. На полуноте свернув рассказ, как южный вечер, неумолимо холодеющий до развязки, наш провожатый сказал, что “Спать!”, и глагол завяз у него в немытой и седеющей бороде.