не скрещиваясь между собой, однако, случается, их направления пересекаются и совпадают.
Как правило, принятые решения нечасто претворяются в дело. Шопенгауэр когда-то подметил, что черная мысль о самоубийстве — «из наиболее утешительных. Она помогает скоротать множество бессонных ночей». Вот также и клятву о новой жизни, которую начнешь с понедельника, никто и не думает осуществить. Те маленькие подвиги воли, которые три-четыре раза мы совершаем, не слишком существенны и не меняют ее течения. И все же однажды звучит сигнал.
Пусть те, кто не в силах принять этот вызов, заткнут свои уши воском и глиной. Но тот, кто не дрогнет, услышит колокол, поймет, что стоит на перекрестке, что время переломить судьбу. В начале декабря я расстался с партикулярной своей одежкой и с партикулярным состоянием. Как выяснилось поздней — навсегда.
Я знал, что Алексей будет зол. Это понятно — я игнорирую его громогласный пацифизм, и наша возрожденная связь может вторично оборваться. Но тут уж ничего не поделаешь. Значительно больше меня заботило бешенство моей пылкой казачки. Не помогали напоминания о том, что она — полковничья дочь, что в час, когда призывает война, жена должна снарядить супруга и проводить без упреков и слез. Она возразила — вполне резонно, — что я оставляю ее с малышкой одних и без средств к существованию. Но Рубикон был уже перейден, выбор был сделан — бесповоротно. Скоро я был уже во Франции.
И сразу же вспомнил странное чувство, испытанное мною в Париже, в то — первое — свидание с городом. Господи, вот наконец я и дома.
Должно было пройти много лет, чтоб эта тяга к чужой стране, к ее языку, к ее фонетике, к ее столице, к ее провинции, тяга, скорей разогретая книжками, мало-помалу стала всамделишной. Не зря же, покидая Россию, я предпочел искать удачи в Америке, стране беглецов. Но, видно, и книги имеют над нами поистине колдовскую власть. Больше всего мне хотелось слиться, срастить свое сердце, себя самого, с этой талантливо воспетой и ярко описанной частью мира с ее магической привлекательностью. Быть может, доселе я оттого справлялся с потребностью в ассимиляции, что срок ее настал лишь теперь, под серо- жемчужным французским небом.
Но я упустил, что Прекрасная Франция, подобно всем прочим прекрасным дамам, спокойно, как должное, принимала любовь прирученных ею пришельцев. Бедняг-волонтеров она встречала, ничем решительно не выражая своей благодарности и признательности. (Втайне мы все на это надеялись.)
Время признаться, что я был счастлив, когда очутился на передовой. То, что предшествовало ей, было ужасно и омерзительно.
Гнуснее всего был расстрел добровольцев, еще не привыкших к армейским порядкам, а проще сказать — к армейскому скотству. Они убедили себя, что люди, прибывшие умереть за Францию, погибнуть за чужую страну, будут оценены по достоинству.
Они и умерли за нее — только не так, как им мечталось. Не было оперных декораций, ни прочих живописных убранств. Ни звонких речей, ни священных знамен, ни бодрых маршей военных оркестров. То была смерть без аккомпанемента. Даже и барабаны не били, когда в них всаживали пулю за пулей по приговору трибунала.
И в чем состояла вина? Всё — вздор. Были растерянность, недоуменье, протест против свинского обращения. Было печальное отрезвление еще одной кучки идеалистов за несколько минут до их казни.
Должно быть, я впрямь был рожден для армии, если такая тупая, бессмысленная, такая кровавая расправа меня от нее не отвратила. Больше того, я рвался в огонь, хотел поскорее засунуть голову в самое жерло, найти оправдание этому приступу милитаризма.
Ну что ж, я нахлебался по темечко будней позиционной войны. Не осторожничал в перестрелках, мало-помалу привыкая к зловещему свисту полета свинца. Согнувшись и стоя почти на коленях, усердно, часами, я рыл окопы. Старательный, образцовый солдат. Сравнительно скоро я заработал почетные нашивки капрала. Один волонтер — недавний учитель — с усмешкой сказал: «Итак, позади первая важная ступенька на лестнице военной карьеры». Мы посмеялись. А он не ошибся.
Но все это было лишь предисловием к конечной, всеобъемлющей правде, которая мне открылась в тот день, в жестокой атаке под Аррасом. Девятого мая, в медовое утро, после того, как наши орудия расчистили путь, мы рванулись вперед с каким-то полузадушенным криком, почти счастливые оттого, что пытка ожиданием кончилась. Если бы только нам было ведомо, что, по мистической воле истории, пруссачество признает свой крах день в день через три десятилетия, что все мы — лишь в начале дороги.
Последнее, что запомнил я четко, с какой-то неестественной резкостью, — весенний луг в золотых цветах. Я даже не успел поразиться, как отроческая метафора жизни преобразилась в пейзаж конца. «Так значит, они нераздельны, слитны» — на миг мелькнуло в моем мозгу. Казалось, что сотни маленьких солнц горели у меня под ногами, вокруг меня, за мной, впереди. И тут же, почти меня оглушая, тучи шмелей, стрекоз и цикад назойливо затрещали рядом — не сразу я понял, что нас встречает пламя взбесившихся пулеметов.
Бежавший рядом со мной капитан крикнул мне: да это Везувий! Везувий проснулся. «L’erruption…» Он засмеялся. И повалился. Ему разворотило живот. В ту же секунду я ощутил, что правая рука отрывается, хочет отпасть, как лист от дерева.
Боже, если ты есть, помоги. Левой рукой достал я нож, старенький перочинный ножик, разрезал ремни и зашагал, придерживая мою страдалицу. Почти километр без перевязки, держа на весу полумертвую руку! Потом, после краткого привала, еще четыре — и все пешком. Кровь из меня сперва хлестала, потом вытекала, как будто нехотя, как будто она со мной прощалась. И вдруг я понял, что это всё. «Черт побери, я умираю. Так вот как все это происходит. Больше не будет ни этого луга, ни этой запекшейся земли, ни красного неба над головой. Ни этого медового запаха весеннего пробуждения мира, которого не могут убить ни дым, ни гарь, ни пыль на проселке, ни даже моя сумасшедшая боль. Запоминай их, запоминай! О, Господи, я совсем помешался. О чем я думаю? Через час не будет ни памяти, ни меня». Я брел, обливаясь горячим потом, и думал: это какой-то бред. Что за судьба меня вдруг закинула из Нижнего Новгорода под Аррас, чтоб я здесь погиб, проведя на свете всего только три десятка лет? Жестоко, бессмысленно, несправедливо.
И все-таки я, еще не подохший, добрался до госпиталя в Нейи. Сестра милосердия, американка, высокая, пышная брюнетка, увидев меня, понеслась к хирургу. Обоим и в голову не пришло, что я отлично знаю английский.
Хирург был уверен, что я уже труп — во всяком случае, стану им быстро, в течение двух или трех часов. К тому же он не стоял на ногах, был выпотрошен, был голоден, зол и больше всего хотел передышки.
Но рядом с хирургом стояла женщина. Сестра милосердия Керолайн — я первым делом узнал ее имя. Женщины всегда и повсюду оказывались моими заступницами. Вот и теперь пышнотелая фея явилась и вытащила с того света. Она упросила, она умолила уже на ходу засыпавшего шефа, который был склонен дать мне убраться на небеса или в преисподнюю, сделать последнюю попытку.
Хирург пробурчал, что придется отрезать правую руку — согласен ли я? Я посмотрел на свою десницу. Она была траурно черного цвета. Меня прошила железной иглой безжалостная горькая ясность: я вижу ее в последний раз. Но мог ли я показать уныние и слабость в присутствии Керолайн? Ни в коем случае. Я — мужчина. Не зря начитался я Джека Лондона. (Пройдет только год — он убьет себя морфием.) Я мужественно изобразил улыбку. И мужественно пробормотал: валяйте.
Когда в прощальные ночи мая я молча рвал зубами подушку, метался, не находил себе места, я не обманывался, я знал — мучительно ноет то, чего нет, чего уже никогда не будет — моя отрубленная рука. В те дни я понял: нет больше страдания, чем эта тоска о несуществующем, о том, чего уже не вернешь. Мне было худо до безысходности. Так где же ты, мой христианский Бог? И что же ты не пришел на помощь к новообращенному сыну? Где был ты в то волшебное утро? Где был ты, когда крещеный Гейне вопил от боли, теряя разум, семь лет смердя в «матрацной могиле»? Напрасно мы на тебя надеялись. Впрочем, теперь все равно. Я гибну.
Но я не погиб. Меня воскресила сестра милосердия Керолайн. Великая женщина! Ей открылось, что ни внимание, ни уход меня не поднимут, не возродят, что даже монашеское смирение не защитит меня от отчаянья — бывают роковые часы, когда милосердие только в страсти, и я был одарен ее страстью. Она сказала, что не позволит мне умереть, не позволит сдаться, и это слово она сдержала. Все, что природа нам отпустила, а нам отпущено было щедро, все отдали без остатка друг другу, не укрощая себя, не скупясь!