дурны. Они лучше тех, которые им делают. Поехал верхом. Дома не дружелюбно; и то радость. Читал Конфуция. Все глубже и лучше. Без него и Лаоцы Евангелие не полно. И он ничего без Евангелия. Пошел в школу и на Никольскую, купил книг. Побеседовал с Маковскими.
[…] Две вещи мне вчера стали ясны: одна неважная, другая важная. Неважная: я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого. Если люди действуют безумно (жизнь в городе, воспитание, роскошь, праздность), то наверно они будут говорить безумное. Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно. 2) Важная: Если точно я живу (отчасти) по воле бога, то безумный, больной мир не может одобрять меня за это. И если бы они одобрили, я перестал бы жить по воле бога, а стал бы жить по воле мира, я перестал бы видеть и искать волю бога. Таково было твое благоволение. Чертков огорчил меня, но ненадолго (1).
[30 марта. ] Лег в 11 и встал опять рано. Ходил на чулочную фабрику. Свистки значат то, что в 5 мальчик становится за станок и стоит до 8. В 8 пьет чай и становится до 12, в час становится и до 4. В 4½ становится и до 8. И так каждый день. Вот что значат свистки, которые мы слышим в постели.
[…] Пришли в голову «Записки несумасшедшего»*. Как живо я их пережил — что будет? Г-жа Бер прислала свой перевод — прекрасный, — читал*. Тщеславно, сказал Леониду, что был болен от смерти женщины (2). Как удивительно, что гнева — нет за месяц почти.
[31 марта. ] Не спал до 2-го, но встал в 7. Пошел в слесарную школу. Лучшее заведение в России. Если бы не вмешательство правительства и церкви. Читал «Отечественные записки». Болтовня Щедрина*. Статья о сумасшествии героев*. Инерция — психологический закон. Всякое нововведение больно. Вывод ясен. Два закона: инерции и движения. Сумасшествие, то есть ненормальность, есть одно из двух — равноденствующая из двух его нормальность.
Лишнее говорил о преподавании математики директору школы (1). Читал немецкий перевод. Очень хорош. Пошел к Леониду. Там Дьяков с дочерью. Мне очень грустно. Дома обед с Костенькой очень тяжелый. Лег, заснул. Пришел Стахович. Шил башмак. Чай пить. Остался один с ней. Разговор. Я имел несчастье и жестокость затронуть ее самолюбие, и началось. Я не замолчал. Оказалось, что я раздражил ее еще третьего дня утром, когда она приходила мешать мне. Она очень тяжело душевно больна. И пункт это беременность (2). И большой, большой грех и позор. Почитал Конфуция и ложусь поздно. […]
2 апреля. Встал поздно. Комната уже была убрана. Говорил с Урусовым до 4. Она еще мягче — болезненная и смирная. Пошел к Вольфу. Обедал. Пришел Сережа — сначала раздраженный, потом мягкий и добрый. Шил сапоги. За чаем поговорили тихо и лег в 12½. Дурно то, что ничего не делал. Она забыла про свою злость и рада была, что я простил. И то лучше. Безумная жизнь страшно жалка.
[3 апреля. ] Встал в 10. Читал «Архив психиатрии». Молитва — обычное сумасшествие*. История богатого воспитанника пажеского корпуса. Coit‘us, 13 лет разврат. Милая, нежная натура и ее падение и погибель.
Пришел Озмидов. Глаза у него болят. Он немного ослабел. Не знаю, хорошо ли, что слишком откровенно говорил ему о своем положении.
[…] Дома Репин. С ним очень хорошо говорил, за работой*. Пришел Сережа из бани. Не дал спать, но хорошо, мягко говорил. Не оскорблялся.
[4 апреля. ] Встал поздно. Зубы болят и лихорадка. Не могу работать головой. И не надо. Почитал и стал шить. В 3-м поехал в музей. Стороженко встретил, он помнит работу. На Кузнецкий мост. Жандармы ограждают покупателей. Оттуда на Дмитровку. Репина картина не там*. Дома лежал. Зубы и лихорадка. Вечер работал до второго часа сапоги.
Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты — теперь такая — я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни — я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство — я ворчливый старик, как все старики.
Из разговора с Олсуфьевым вышел следующий остаток: если верить в то, что цель и обязанность человека есть служение ближнему, то надо и доходить до того, как служить ближнему, — надо выработать правила, как нам, в нашем положении, служить? А чтобы нам, в нашем положении, служить, надо прежде всего перестать требовать службы от ближних. Странно кажется, но первое, что нам надо делать, — это прежде всего служить себе. Топить печи, приносить воду, варить обед, мыть посуду и т. п. Мы этим начнем служить другим.
[5 апреля. ] Встал поздно — вял. Та же грусть. Теперь особенно, при виде всех дома. Полотеры чистят, мы пачкали. Я опустился и стал менее строг к себе. Не замечаю своих грехов. Подбодрись. Вчера письмо от Черткова. Репин говорил, что и Крамской назвал его сумасшедшим. Читал «Психиатрию», о помещике Я., жившем с своей дворней. Письма от Мирского и стихи*. Поразительно. Он христианин. Стихи прекрасны по содержанию и 13- тилетнего мальчика по форме. Пришел Страхов. Он похудел. Та же узость и мертвенность. А мог бы проснуться. Пошел погулять. Обед. Целый обед, кроме покупок и недовольства теми, которые нам служат, — ничего. Все тяжелее и тяжелее. Слепота их удивительна. После обеда, пришел Ронжев — скучно. Чертков. Еще тверже и глубже запахал. Он ест с людьми, но люди у него служащие. Потом пришел Страхов и пришла Таня — отвратительно. С Страховым разговор о том, что нельзя следовать правилу, — то есть нет правил. Вмешательство безумное, бестолковое в разговор, и нельзя даже показать этого безумия. Если показать, гнев и обвинение в личной злобе. Если не показывать, то уверенность, что так и надо, и падение все глубже и глубже. Жду выхода.
[7 апреля. ] Поздно. Лихорадка. Читал драму Северной*. Прекрасное знание народа и языка и углубление в самую жизнь, но психологически слабо. Иду на выставку*. Прекрасно Крамского*. Репина — не вышло*. Говорил с Третьяковым порядочно. Дома. Страхов. Пошел к Дмоховской. Высказал, что надо. Толпы бегут к заутрене. Да, когда будут бегать хоть не так, но в 1/100 к делу жизни! Тогда не могу представить жизни. Переставлять это — задача — радостное дело жизни. Страшно трудно — невозможно, и одно только возможно. С Страховым разговор о дарвинизме. Мне скучно и совестно. Он — бедный — серьезно, разумно опровергает — бред сумасшедших. Напрасно и бесконечная работа. Напрасно потому, что они безумны тем, что не верит разумным доводам, и бесконечная работа потому, что сумасшествиям нет конца. […]
[9 апреля. ] Поздно читал Страхова статью*. Праздно, на все глупости не надоказываешься. А анализировать приемы науки не нужно, кто любит науку, тот их знает, как знает законы равновесия человек, который ходит. Начал Менгце*. Очень важно и хорошо. «Менгце учил, как recover[86], найти потерянное сердце». Прелесть.
Очень важно. Стал выговаривать Тане, и злость. И как раз Миша стоял в больших дверях и вопросительно смотрел на меня. Кабы он всегда был передо мной! Большая вина, вторая за месяц. Все ходил около Тани, желая попросить прощения, и не решился. Не знаю, хорошо или дурно.
Пошел к Фету. Прекрасно говорили. Я высказал ему все, что говорю про него, и дружно провели вечер. Вечером Адам Васильевич*. Играли в винт. Глупо. Опять захватывает поганая, праздная жизнь.
Письмо от Черткова — прекрасное*.
[10 апреля. ] Поздно. Даже не помню утра, — так оно неважно. Да, утром