может быть, даже называть их пение музыкой покажется смешным. А жалко, что эта музыка так упала. Цыганская музыка была у нас в России единственным переходом от музыки народной к музыке ученой. Отчего в Италии каждый Лазарони понимает арию Доницетти и Россини и наслаждается ею, а у нас в «Оскольдовой могиле» и «Жизни за царя»* купец, мещанин и т. п. любуются только декорациями? Я не говорю уже о итальянской музыке, которой не сочувствует и 1/100 русских абонеров, а выбрал так называемые народные оперы. Тогда как каждый русский будет сочувствовать цыганской песне, потому что корень ее народный. Но мне скажут, что это музыка неправильная. Никто не обязан мне верить; но я скажу то, что сам испытал, и те, которые любят цыганскую музыку, поверят мне, а те, которые захотят испытать, тоже убедятся. Было время, когда я любил вместе и цыганскую и немецкую музыку и занимался ими. Один очень хороший музыкант, мой приятель, немец по музыкальному направлению и по происхождению, спорил всегда со мной, что в цыганском хоре есть непростительные музыкальные неправильности, и хотел (он находил, как и все, соло превосходными) доказать мне это. Я писал порядочно, он очень хорошо. Мы заставили пропеть одну песню раз десять и записывали оба каждый голос. Когда мы сличили обе партитуры, действительно, мы нашли ходы квинтами; но я все не сдавался и отвечал, что мы могли записать правильно самые звуки, но не могли уловить настоящего темпа и что ход квинтами, на который он мне указывал, был не что иное, как подражание в квинте, что-то вроде фуги, очень удачно проведенной. Мы еще раз стали писать, и Р. совершенно убедился в том, что я говорил. Надо заметить, что всякий раз, как <мы писали>, выходило новое, движение гармонии было то же, но иногда аккорд был полнее, иногда вместо одной ноты было повторение предыдущего мотива — подражание. Заставить же петь отдельно каждого свою партию было невозможно, они все пели первый голос. Когда же начинался хор, каждый импровизировал.

Да извинят мне читатели, которые не интересуются цыганами, это отступление; я чувствовал, что оно неуместно; но любовь к этой оригинальной, но народной музыке, всегда доставлявшей мне столько наслаждения, преодолела.

Во время первого куплета генерал слушал внимательно, иногда улыбался и жмурил глаза, иногда хмурился и неодобрительно качал головой, потом перестал слушать и занялся разговором с Любашей, которая то, показывая свои белые, как перлы, зубы, улыбаясь, отвечала ему, то подтягивала хору своим громким альтом, строго поглядывая направо и налево на цыганок и делая им разные жесты руками. Гвардеец подсел к хорошенькой Стеше и, обращаясь к H. H., беспрестанно говорит: «Charmant, délicieux»[140], — или подтягивает ей не совсем удачно, что, как заметно, заставляет перешептываться цыганок и не нравится им, одна даже трогает его за руку и говорит: «Позвольте, барин». H. H. с ногами залез на диванчик, об чем-то шепчется с хорошенькой плясуньей Малашкой. Alexandre, расстегнув жилет, стоит перед хором и, как видно, с наслаждением слушает. Он замечает тоже, что молоденькие цыганки посматривают на него и, улыбаясь, перешептываются, и он знает, что они не смеются, а любуются им, он чувствует, что он очень хорошенький мальчик. Но вдруг генерал поднимается и говорит H. H.: «Non, cela ne va pas dans Машка, ce choeur ne vaut rien, n’est ce pas?»[141] H. H., который с самого бала казался каким-то сонным, апатичным, соглашается с ним. Г. дает деньги бедняжке [?] и не приказывает величать.

— Pardon.

H. H., зевая, отвечает: «Pardon». Гвардеец только спорит; но на него не обращают внимания. Надевают шубы и выходят.

— Я не могу спать теперь, — говорит генерал, приглашая H. H. садиться в его карету. Allons au b…[142]

«Ich mache alles mit»[143],— говорит H. H., и снова две кареты и сани катятся вдоль молчаливых темных улиц. Alexandre в карете только почувствовал, что голова у него очень кружилась, он прислонился затылком к мягкой стенке кареты, старался привести в порядок свои запутанные мысли и не слушал генерала, который говорил ему самым спокойным, трезвым голосом: «Si ma femme savait que je bamboche avec vous»[144].

Карета остановилась. Alexandre, генерал, H. H. и гвардеец вошли по довольно опрятной, освещенной лестнице в чистую прихожую, в которой лакей снял с них шинели, и оттуда в ярко освещенную, как-то странно, но с претензией на роскошь убранную комнату. В комнате играла музыка, были какие-то мужчины, танцевавшие с дамами. Другие дамы в открытых платьях сидели около стен. — Наши знакомые прошли в другую комнату. Несколько дам прошли за ними. Подали опять шампанское. Alexandre удивлялся сначала странному обращению его товарищей с этими дамами, еще более странному языку, похожему на немецкий, которым говорили эти дамы между собой. Alexandre выпил еще несколько бокалов вина. H. H., сидевший на диване рядом с одной из этих женщин, подозвал его к себе. Alexandre подошел к ним и был поражен не столько красотой этой женщины (она была необыкновенно хороша), сколько необыкновенным сходством ее с графиней. Те же глаза, та же улыбка, только выражение ее было неровное, — то слишком робкое, то слишком дерзкое. Он, Alexandre, очутился подле нее и говорил с ней. Он смутно помнил, в чем состоял его разговор; но помнил, что история дамы камелий* проходила со всею своею поэтической прелестью в его раздраженном воображении, он помнил, что H. H. называл ее Dame aux Camélias, говорил, что он не видал лучше женщины, ежели бы только не руки, что сама Dame aux Camélias молчала, изредка улыбалась, и улыбалась так, что Alexandr’y досадно было видеть эту улыбку; но винные пары слишком сильно ударили в его молодую, непривычную голову.

Он помнил еще, что H. H. что-то сказал ей на ухо и вслед за этим отошел к другой группе, образовавшейся около генерала и гвардейца, что женщина эта взяла его за руку и они прошли куда-то.

Через час у подъезда этого же дома все четыре товарища разъехались. Alexandre, не отвечая на adieu H. H., сел в свою карету и заплакал, как дитя. Он вспомнил чувство невинной любви, которое наполняло его грудь волнением и неясными желаниями, и понял, что время этой любви невозвратимо прошло для него. Он плакал от стыда и раскаяния. И чему радовался генерал, довозивший домой H. H., когда он шутя говорил: «Le jeune a perdu son pucelage»[145].— «Да, я ужасно люблю сводить хорошеньких».

Кто виноват? Неужели Alexandre, что он поддался влиянию людей, которых он любил, и чувству природы? Конечно, он виноват; но кто бросит в него первый камень? Виноват ли и H. H. и генерал? Эти люди, назначение которых делать зло, которые полезны, как искусители, придающие больше цены добру? Но виноваты вы, которые терпите их; не только терпите, но избираете своими руководителями.

За что? Кто виноват?

А жалко, что такие прекрасные существа, так хорошо рожденные один для другого и понявшие это, погибли <для> любви. Они еще увидят другое, может быть, и полюбят; но какая же это будет любовь? Лучше им век раскаиваться, чем заглушить в себе это воспоминание и преступной любовью заменить ту, которую они вкусили хоть на одно мгновение.

Комментарии

Лев Толстой в начале пути

1

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату