— Это, — спрашиваю, — ты ее в жертву, что ли, принес?
— Да, бачка, — отвечает, — пусть и шайтан съест: она спотыкаться стала.
Я еще пошутил:
— Что же, — говорю, — ты ему самую дохлую дал?
— А что, бачка: ничего.
— Да, ничего, — говорю, — он больше и не сюит.
Он не отвечал, и опять едем.
Соображаю, что если уже и на собак голод стал так действовать, то смерть нас где-нибудь недалеко ждет. Собрал я все мужество, чтобы встретить ее, эту мучительную голодную смерть среди ледяной пустыни. Но едва ли его и надо было собирать — тут все как-то в сборе было, и ум, и глупость, и тупость рассуждения: состояние совсем особенное — состояние какой-то затерянности. И самый голод, кажется, не так чувствуешь, как он обыкновенно ощущается, когда есть хочется, а тут только чувствуешь, что тебе все нутро ведет, как кожух перед огнем в кучу собирает, и равнодушие ко всему бесконечное — даже к собственной судьбе своей, — избавления жарко пожелать не можешь. Пришел было на минутку я в себя, как у нас другая собачонка закувыркалась, — и самоед и эту в жертву принес, и опять погрузился в отупение. Часы я свои утром завел и наугад их поставил, да и не смотрю на них, потому что пользы нет, а день был морозный, красный, и стало склонять к вечеру. Мы неслись через безбрежную холмистую снеговую степь и вдруг, поднявшись из одного удолья, опять вылетели на лесную опушку, и тут у нас третья собачонка закувыркалась. Самоед встал, ее приколол, а других выпряг и молча сел на краек саней, взял орстель, в колени зажал, руки за пазуху в малицу спрягал, а голову опустил.
— Что же, — говорю, — брат, что же это такое будет: здесь, что ли, наша смерть?
— Не мешай, — отвечает, — бачка: я молюсь.
И вдруг встал, приложил к уху рукавицу и все слушал, слушал что-то сперва в одну сторону, потом в другую, и пошел. И как пошел, так и нет его, и нет, да и только. Сижу я один на салазках и гляжу, как еще одна собачонка закувыркалась, а остальные вокруг нее сидят да харчат, а потом вдруг все как схватятся и гурьбой так варом и заварили в сторону и пропали, — верно зверя почуяли.
«Ну, — думаю, — теперь уже и спасаться не на чем», и сижу опять на своем, месте, и слышу, что в лесу как будто что-то хрустнуло, и еще, и еще ближе: верно, зверь, — ан наместо того мой дикарь.
— Здравствуй, — говорит, — бачка.
— Где ты ходил? — говорю ему с укоризною.
А он отвечает:
— Примет искал.
— Примет пустых ты в лесу необитаемом искал, а тут все наши живые собачонки убежали.
— А пусть ее, бачка, собачка уйдет, зачем же ей издыхать: она зверя затравит, жива станет.
— Ну да, — отвечаю, — она жива станет, а мы место ее не будем жить.
— Нет, бачка, будем.
— Перестань, — говорю, — врать.
— Нет, будем, бачка.
— Отчего же так будем? Кто тебе это сказал?
А он мне вместо ответа пальцем вверх показывает.
— Глянь, — говорит, — на это дерево!
Я поглядел, — дерево как дерево, — ничего особенного нет. Говорю ему:
— Я ничего не вижу.
— Как же не видишь, — отвечает, — а вон на одной ветке снежку мало.
Стал я опять смотреть: ель как ель — вся в инее и ветвей на ней не счесть сколько и все одинаковы — все снегом убраны под навесами и врозь торчат.
Что он мне ни показывал, как ни толковал, никак я его приметы отличить не мог, а он утверждает, что:
— Вот это, — говорит, — веточка не с этого дерева.
— Ну так что же, — говорю, — это ее ветер занес.
— Нет, — говорит, — бачка, это ее человек посадил: я далеко ходил смотрел, там еще есть такая приметка: тут, бачка, чум есть.
И с этим нагинается под салазки и лыжи достает.
— Бога ты бойся, — говорю, — неужто ты хочешь бежать?
— А как же, бачка, надо бежать.
— А я как же буду?
— А ты, бачка, на древо полезай — сиди; а то тебя ночью волк разорвет.
— Да ты далеко ли побежишь-то?
— Далеко, бачка, далеко: палка далеко кажет.
— Ты, — говорю, — меня бросить хочешь.
— Нет, — отвечает, — бачка, зачем бросать: я тебе есть принесу.
«Что же мне с ним делать, — думаю, — силою мне его при себе не удержать, да и незачем: если псы, свою жизнь спасая, хозяина бросили, почему же ему, язычнику, меня, христианина, не кинуть?»
А пока я так рассуждал, он уже лыжи приснастил и говорит:
— Прощай, бачка! Жди! — да как двинул ногой, так враз на сажень отлетел, а через минуту и с глаз скрылся.
Остаюсь я один умирать: сижу на краю саней, как ворон на нырище, и стыну.
Пока вечерело, глядел на околевавшую собачонку и все думал, что вот скоро и мне то самое достанется, а тем временем стемнело, и потом вдруг вызвездило: небо совсем черное, как темный шатер раскинут, а звезды красные, горят, и, кажется, очень низко; а света от них нисколько. Унылость безмерная, тишина жуткая: я был в каком-то бесчувствии и не страдал и не заметил, как взошло солнышко. Оно показалось красное в южной стороне, очень далеко и быстро стало на своем зените, а ничего не оживило: и все тот же сумрачный предрассветный свет. Прилетели и сели неподалеку какие-то белые степные птицы — расхаживают, машут крыльями и что-то рассаживаются. Рассадятся и опять начинают друг через дружку перелетывать, и таким манером все дальше и дальше — и совсем исчезли. Опять ни следа жизни; однако это был обман: на ветвях одной сосны мое внимание привлекли какие-то комочки; я стал всматриваться, что бы это такое пристало и снегом облипло, ан вдруг один комочек встрепенулся, и оказалась какая-то птаха вроде сороки. Потормошилась она и опять нахохрилась, села и опять сидит неподвижно, как окоченевшая. А между тем день уже пошел к вечеру, и тут моим глазам явилась картина, которой описать не сумею, но и забыть не смогу. Дело было в игре света — как только солнце взяло на склон, пошли фокусы: снега стали отливать розовым, особенно по склонам, а вблизи откуда-то взялся синеватый свет. В воздухе он и везде по снегу, и особенно где лощинка или яминка, так там и выстлал густой, густой синевою; во всякой трещинке в снегу сине: где ногой ступишь, и тот в следу уже синеет; палкой ткнешь — и там сине и как будто какой-то тонкий голубой пар клубит, — полагаю, должно быть, какое-то фосфорическое явление. И вот тут-то, в этом обманном свете, я испытал на себе влияния самые странные: мое зрение тоже меня стало обманывать. Все не в свою величину стало казаться: те две сороки, о которых я раньше говорил, на снег сели и показались мне такие огромные, что даже смотреть страшно; а моя издохшая собачонка что твой белый полярный медведь лежит. Но солнце село, и снова быстро стало темнеть: самоеда моего нет. Незадолго перед сим так легко синевшие ущелия первые стемнели и покрылись мраком, на равнинах заклубилась белая мгла, и, чего вчера не было, — недавно столь нежно-розовые скалы гор засеребрились. Я взглянул вверх и увидал над собою луну. Не знаю, которая картина была величественнее: дневная или ночная, но знаю, что ни той, ни другой я не мог тогда любоваться, как любуюсь ими ныне в воспоминании. Эта ночь для меня была смерть, и я, признаюсь, ждал ее, как желанную, и молил, да придет она скорее, чтобы еще не мучиться. Во весь этот день я съел только несколько семечек из еловой шишки, чтобы хоть обмануть желудок, и хотел пойти поднять еще одну шишку, которую заметил днем вблизи моей собаки. Но лишь я сделал сюда шаг, как меня остановило неожиданное появление в воздухе чего-то, по-видимому, очень большого, что плавало именно как раз над павшей собакою. Я сообразил, что это какая-то хищная ночная птица, и вспомнил, что мне говорил самоед, что сюда придет еще и волк. Инстинкт самосохранения заставил меня подумать о совете сего жестокого самоеда, и я стал выбирать дерево, на которое удобнее влезть и переночевать. Выбирал,