смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.
На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками — такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других — Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами* закутаются, — точно банные обмылки: что́ один, что́ другой — в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность — не объяснил.
— Так, — говорит, — владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. — За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.
Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.
Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на Кириака — он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам — все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.
— Плохо, — говорю, — меня что-то сразу уже очень расшатало.
— А все это оттого, — отвечает, — что ты меня не слушал, — не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку: пересядь завтра.
— Хорошо, — говорю, — изволь, пересяду, — и точно, пересел, и опять едем.
Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем* правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.
Спрашиваю его: крещеный он или нет?
— Нет, — отвечает, — бачка, моя некрещена, моя счастливая.
— Чем же ты так счастлив?
— Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.
Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.
— Так что же, — говорю, — а почему же не креститься-то?
— А она, бачка, меня не дает крестить.
— Кто это? Дзол-Дзаягачи?
— Да, бачка, не дает.
— Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.
— Как же, бачка, хорошо?
— Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.
— Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? — она рассердится — дуть станет.
— Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.
— Нет, бачка, она не даст обижать.
— Да какая тебе, глупому, в этом обида?
— Как же, бачка, меня крестить? — мне много обида, бачка: зайсан* придет — меня крещеного бить будет, шаман придет — опять бить будет, лама придет — тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.
— Не смеют они этого делать.
— Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, всё возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили… Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.
— Разве у тебя есть брат крещеный?
— Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.
— И он крещеный?
— Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.
— Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?
— Как же, бачка, крестят.
— Врешь!
— Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.
— Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?
— Какой, бачка, вздор! — не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.
— Для чего же вы так смошенничали?
— Потому, бачка, что он добрый.
— Кто это: брат-то твой, что ли?
— Да, бачка, брат. Он сказал: «Я все равно уже пропал — окрещен, а ты спрячься, — я еще окрещусь»; я и спрятался.
— И где же он теперь, твой брат?
— Опять, бачка, креститься побежал.
— Куда же это его, бездельника, понесло?
— А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.
— Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?
— А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль… он их жалеет, бачка, — за них креститься побежал.
— Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?
— А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.
— Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?
— Куська-Демяк, бачка.
— Кузьма или Демьян?
— Нет, бачка, — Куська-Демяк.
— Да; по-твоему чище, — Куська-Демяк или меди пятак, — только это два имени.
— Нет, бачка, одно.
— Я тебе говорю — два!
— Нет, бачка, одно.
— Ну, тебе, видно, и это лучше знать.
— Как же, бачка, мне лучше.
— Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?
Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:
— Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали Куська-Демяк дразнить.
— Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?
— Не знаю, бачка, — забыл.
— Но он-то, чай, это знает?
— Нет, бачка, и он позабыл.
— Быть, — говорю, — этого не может!
— Нет, бачка, — верно, позабыл.