горе, и, тихо зарыдав в рукав, побежал домой, чтобы ничего более не знать и не видеть.
XXXI
Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое время.
Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками и математикой.
Частые визиты женатого Сержа к Христе, по-видимому, не смущали старика и даже, может быть, совсем не останавливали на себе его внимания, как некогда не останавливало внимания исчезновение этого молодого человека. Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою — и я страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь, вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось, что это, собственно, было и причиною ее болезни.
Я и не ошибался.
Однажды Альтанский присел после занятий со мною к изголовью maman, сказав:
— Ах, я и позабыл: у меня есть к вам записочка от дочери
И он подал maman распечатанную записку, которою та взяла дрожащими руками и, пробежав ее, потребовала у меня свой бювар, сунула туда полученную записку и, написав ответ, велела мне его запечатать.
Я взял бювар в свою комнату и имел нескромность прочесть и Христину записку и материн ответ. Христя писала следующее:
«Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и мне хочется сказать вам, что я его вполне стою:
Maman на это отвечала коротким словом: «Приди ко мне, друг мой, моя милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с верным тебе сердцем».
Я запечатал это письмо и отдал его Альтанскому, а не более как спустя один час в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы появилась Христя.
Она была одета очень небрежно, в каком-то старом черном изношенном платье, и покрыта с головы таким же черным платком; но лицо ее, хотя и было бледнее обыкновенного, казалось спокойным и даже счастливым.
Застав меня одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку, улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг на самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась на колени.
— Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? — воскликнула, быстро вскочив и севши в кровати, maman.
— Да; это я… посмотрите на меня, бога ради! — отвечала, не поднимаясь и не открывая глаз, девушка.
— Зачем же ты там стала? О господи! Иди, иди ко мне, или я не выдержу…
— Вы меня не презираете?
— Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!
Христя вскочила и, бросившись к maman, обняла ее, а я поспешил уйти в свою комнату и запер за собою двери.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, — и в душе моей восставало смутное недовольство жизнью, которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все брала на себя и говорила только одно, что она «не могла» совладеть с собою.
— Как же ты думаешь теперь жить?
— Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь.
— Но твой отец?
— Отец мой меня любит.
— Но его годы, его взгляды…
— Не смущайте меня: я теперь счастлива, я любима, и вы меня не отвергаете — а более мне ни до кого нет дела.
— А общество, а свет?
— А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
— Мой друг, это не так легко.
— Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
— А собственная совесть?
— Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие — и я снесу его.
— Зачем?
— Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше меры несчастлив.
— А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
— Чей бог?
— Мой, твой, бог твоего отца.
— Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.
— Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
— Никакой.
— И ничего не боишься?
— Ничего ровно. Я счастлива.
— О боже! — воскликнула maman. — Как прав, как прав мой друг, который предрекал мне все это!
— О ком вы говорите?
— Ты его не знаешь: его здесь нет.
— Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп Кольберг?
— Да; это он.
— Что он вам предрекал на мой счет?
— Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала твое положение и твой характер, он отвечал мне: «Остерегайтесь поддерживать гордость этой девушки: такие характеры способны