той нетерпеливости, какие обычно требуют осмысления, напряженной работы мозга.
Парфен не боялся смерти. Он не боялся ее так, будто уверен был, что она случится не с ним, а с кем- нибудь. Странно, но чувство это пришло к нему еще в первое утро, когда он нарочно, не веря своей слабости, прошелся по двору от крыльца до ворот и обратно. Тогда он, явно утешая себя, подумал, что помирать вообще не страшно, особенно в такое время, когда люди вокруг гибнут сотнями, тысячами, а может, и мильонами, потому что неведомо, кто из всех имеет большее право жить, раз уж кому-то приходится по причине сложившихся обстоятельств распрощаться с жизнью. Ему только странно стало, как это случилось, что вдруг подступает его очередь, человека, который, по всему, должен бы жить, — он не болел и не воевал. И смерть поэтому казалась ему не ко времени, он даже собрался с духом пошутить мысленно: по теперешним временам и в рай простому человеку не попасть, потому что война небось наделала праведников больше, чем способен вместить рай, недаром говорят, что погибших в битве архангелы пропускают туда без проверки… Своим недавним поступком, который, собственно, стал причиной всему, Парфен не гордился, но и не жалел, что пошел на это… Словом, Парфен был полон смирения и трезвого понимания. Однако теперь он все ясней видел одну подробность, раньше никогда не занимавшую его. Собственно, и подробности как таковой не было. Просто была самая обыкновенная попытка поглядеть со всех сторон на человека как на живое существо, которое родится на свет, побудет в нем, а потом обязательно должно исчезнуть почему-то, уйти в небытие. Поглядеть и понять, что здесь к чему. «Человек рождается, чтобы умереть. И не имеет никакого значения, сколько он должен прожить, — в конце концов, днем больше, днем меньше. Однако неужто человек действительно рождается только для того, чтобы умереть? Видно, промежуток от рождения до смерти, который называется жизнь, дается человеку, чтобы не только жить, но и что-то сотворить — добро, зло… Но почему зло? Значит?…» Возражая себе, Парфен сразу сделался беспокойным, будто поехал по ухабистой дороге, которая вытрясла из него то почти торжественное состояние, совсем недавно, минуту назад, выглядевшее как смирение, доброжелательность и готовность ко всему. «Конечно, — ткалась дальше мысль, — человек должен делать только добро. Зло тут ни при чем. Оно привнесено откуда-то, оно уже результат позднейший, когда с человеком стало делаться что-то ненормальное. Интересно, а как об этом сказано в Евангелии?» И Парфен пожалел, что никогда специально не читал эту книгу, только слышал, как читали из нее попы в церкви. Поэтому ничего, что подтвердило бы его мысль, он не вспомнил и сразу же забыл про Евангелие. «Да, человек должен творить добро, — снова подумал Парфен, — и если
Опасаясь делать резкие движения, чтобы не закружилась голова от слабости, он посидел немного на постели, будто еще не зная, что сделает потом, нащупал спущенными ногами обувь, обыкновенные валенки без голенищ, которые назывались у них обрезнями, опорками и в которых удобно ходить, словно в мягких чунях. Валенки стояли на полу, как раз у самых ног, и ему без труда удалось сунуть в них босые ступни. Теперь надо было подняться. Но та неуверенность, которая заставила его убедиться в своей неожиданной слабости, не давала сделать это, и он, привыкая к страху, повел глазами по хате, где вся утварь и вещи показались ему чужими, словно Парфен каким-то образом попал не к себе. Даже старинная цветная литография, которая была куплена еще отцом в японскую войну на ярмарке в Силичах и которая вот уже много лет висела у них на стене на одном и том же месте, под вышитым ручником, эта литография тоже показалась Парфену незнакомой, откуда-то принесенной сюда, и он остановил на ней взгляд, в котором отразились одновременно и недоумение, и любопытство. На литографии на фоне Московского Кремля был изображен некий розовощекий усатый богатырь в желто-синем кафтане и красных сапогах с загнутыми вверх носами. Богатырь держал в обеих руках российский флаг. Внизу, под ногами богатыря, было две строчки: «Долго будут дети наши помнить славные дела…» Парфен с малолетства знал все эти слова от начала до конца, их читали в этой хате и тогда, когда никто не умел читать — наизусть, услышав однажды от какого-то грамотея, может быть, того самого, который продал на ярмарке литографию, — читали и тогда, когда уже появились у Вершковых свои грамотеи. Однако теперь Парфен будто наново вникал в подпись, что в своем продолжении имела следующий смысл: «… Как отец их, воин славный, побил ворогов неверных и вернулся домой с победным флагом».
Задержки этой с разглядыванием литографии как раз хватило Парфену, чтобы забыть о недавнем страхе. Уже совсем не думая о том, что от слабости подкосятся ноги или закружится голова, Парфен оперся руками о край постели, оттолкнулся и сделал несколько порывистых шагов к порогу. Крепости в ногах не было, но и страха, что они не выдержат, подведут, тоже не было. Зато было стремление скорее выйти из хаты, будто ее заполнил отравленный воздух. Нажав большим пальцем на плоский язычок замка, Парфен толкнул — сразу рукой и ногой — от себя дверь, совсем не заботясь, что она распахнется настежь, стукнется другой скобкой замка о стену, и наугад, чуть ли не ощупью вышел на крыльцо. Блеск солнечного утра, что падал на загороженный хлевами двор прямо с неба, сразу словно бы ослепил его, а воздух, который хранил еще во дворе холодноватую свежесть, бодрым хмелем примешивался ко всему, чем жадно дышал он. Все это — и резкий блеск солнечного утра, и хмелем бьющий свежий воздух — моментально подействовало на ослабевший организм, и Парфен прислонился плечом к косяку. Опять, как и в то утро, когда выходил попробовать свои силы, он сказал себе, верней, подумал: «Слаб человек!…» Эти два слова теперь он проговорил с особым удовольствием, будто доброе заклинание, после которого человек находит и силу, и уверенность, открывая вдруг для себя утешение в том, что он только разделяет то, к чему имеют отношение и чему причастны остальные люди.
Из сада пахло яблоками и еще чем-то, что вместе заглушало другие запахи, которые извечно жили на крестьянском подворье, это был знакомый запах, который остался от кисло-сладкого лета.
«Пойду-ка я в сад», — спокойно, с какой-то радостью в душе, подумал Парфен и, прислушиваясь к своему внутреннему состоянию, оттолкнулся от косяка и медленно спустился по ступенькам с крыльца.
Сад был, как говорится, во всей своей спелой красе, которая настает в конце августа да еще продолжается и сентябрь, покуда с летних деревьев не начинают градом падать яблоки