жизни, сказал о нем как-то Юшневский. Это значит: смеется, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха – чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в темной комнате. Чего ж ему страшно?» Ответа не было. Была загадка и в загадке – очарование.
На следующий день, утром, Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.
Вечером Голицын отправился в Трактир Зеленый. Лунин сидел на дворе, окруженный кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского долмана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.
Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошел к нему навстречу.
– Извините, князь, что не могу вас принять, как следует: у моего почтенного Сруля Мошки по случаю какого-то праздника щука огромная, целый Левиафан, жарится, и такого чада напустили мне в комнату, что войти нельзя. Может быть, прогуляемся?
Вышли на дорогу, спустились к пруду, миновали плотину, дворец Потоцких и вошли в сад.
Сад был огромный, похожий на лес. В городе – пыль и зной, а здесь, в тени столетних грабов, буков и ясеней, – прохлада вечная; аллеи, как просеки; тихие лужайки, дремучие заводи с болотными травами и пугливыми взлетами утиных выводков.
Лунин расспрашивал спутника о делах Тайного Общества, о Васильковской Управе, о Сергее Муравьеве и о его «Катехизисе», но о своем собственном деле не заговаривал; казалось, хотел сказать что-то и не решался. Больше всех прочих неожиданностей удивила Голицына эта застенчивость.
– Вот видите, как я отстал от Общества, почти вышел из него, – заговорил он, наконец, не глядя на Голицына. – А хотелось бы вернуться. Помогите мне…
– Буду рад, Лунин! Но чем я могу?
– А вот чем. Только пусть это между нами останется.
Помолчал, как будто собираясь с духом, и начал, все так же не глядя на Голицына:
– Как вы полагаете, будет ли принято Обществом содействие…
Посмотрел на него в упор и кончил решительно:
– Содействие святых отцов Иисусова ордена?
– Иезуитов?
– Да, иезуитов. А что? Удивляетесь, что умный человек говорит глупости? Погодите, не решайте сразу. Ваш ответ важен для меня, – важнее, чем вы, может быть, думаете. Скажите-ка сначала вот что: почему мы все говорим и не делаем?
– Не делаем чего?
– Главного, чем только и может начаться восстание.
– Вам лучше знать, Лунин! Вы один могли бы…
– Почему один? Почему не все? Не хотят? Или хотят и не могут? Не знаете? Ну, так я вам скажу. На человека можно руку поднять, а на Бога нельзя. Вольнодумцы, безбожники, а как до дела дойдет, – верят все, как отцы их верили, – все православные. А православие –
– Россия отпала, а Рим верен, что ли? – спросил Голицын.
– Верен, ежели слово Господа верно: «ты еси Петр – камень». Рим – свобода мира, на всех земных царей восстание вечное. Там, где кесарь Брутом убит, тираноубийство во имя Господне оправдано, знаете, кем? Великим учителем Рима, Фомою Аквинским. И в Dictatus papae[81] Григория VII сказано: «Первосвященник римский низлагает тиранов и освобождает от присяги подданных». Вот камень в праще Давидовой, который сразит Голиафа; имя же камня – Петр…
– Неужели вы думаете, Лунин?..
– Погодите, погодите, не соглашаться успеете, дайте сказать да конца. Ну, так вот: за судьбы мира борются сейчас две силы великие: грядущее восстание народное еще небывалое, – всемирное войско рабочих, le socialisme… не знаю, как сказать по-русски. О Сен-Симоне слышали?
– Кое-что слышал.
– Мы с ним в Париже виделись, – продолжал Лунин, – говорили о России, о Тайном Обществе, он тоже готов нам помочь и ждет нашей помощи. Это – сила человеческая, а другая – божеская: непостижимая мысль, соединившая царство и священство в одном человеке: «да будет един Царь на небеси и на земли – Иисус Христос», как в вашем же «Катехизисе» сказано. А ведь это и наша мысль, Голицын, – мысль Рима…
– Нет, Лунин, мысль Рима не наша: наш царь Христос, а не папа.
– Не все ли равно? Папа – церковь, а церковь – Христос… Ну, потом, потом… Слушайте же: обе эти силы к нам идут, хотят соединиться в нас. И неужели не захотим? Неужели откажемся?..
Говорил еще долго, объясняя свой план. Соединение церквей, и папа – вождь восстания русского, восстания всемирного, глава освобожденного человечества на пути к Царствию Божьему.
Голицын был так удивлен, что уже не пытался возражать, слушал молча и только иногда заглядывал в лицо его: уж не смеется ли? Нет, лицо серьезно, торжественно, как давеча, когда играл сонату Бетховена; глаза горят, как будто ледяная кора спадает с них и ядро обнажается огненное.
Вышли из сада и стали подыматься на один из холмов, обступавших город с запада. Дорога шла по дну размытой дождями балки. Красная глина оползней в лучах заката напоминала кровь; и раскиданные по небу красные тучки казались тоже кровяными, как будто на небе совершилась какая-то казнь; а высокий черный латинский крест
За плетнем овчарки лаяли, загоняя на ночь овец в степные кошары. Пахло овечьим пометом, дымом кизяка и мятно-полынною свежестью трав.
Старый чабан-пастух окликнул путников, нагнулся через плетень и забормотал что-то невнятно, смешивая слова русские, польские, молдавские и турецкие: все эти племена проходили когда-то по его родным холмам и оставили следы своих наречий в здешнем говоре. Кривым пастушьим посохом он указывал то на злую овчарку, заливавшуюся яростным лаем, то на дорогу, в ту сторону, куда они шли, как будто предостерегал их о какой-то опасности.
– Что он говорит? Не понимаете, Голицын?
– Не понимаю.
– Я тоже. Каким-то зверем пугает нас, что ли? Ну его к черту! Просто, подлец, на водку хочет.
Бросили ему несколько монет и пошли дальше. Но старик продолжал кричать им вслед, и в лице его, и в голосе была такая убедительность, что Голицыну вдруг стало страшно: в этом глухом овраге, в пустынной дороге, и в красной глине, и в красном небе, и в черном кресте почудилось ему недоброе. «Не вернуться ли?» – подумал, но устыдился страха своего перед бесстрашным Луниным.
– Извините, Голицын, я так заговорился, что забыл всякую вежливость. Вы не устали?
– Нет, нисколько.
– Ну так пройдемте еще немного. Я покажу вам место, откуда вид чудесный.
Поднялись на вершину холма, где возвышалась развалина сторожевой турецкой башни: турки когда-то владели Подолией. По крутым ступеням полуразрушенной лестницы взошли на башню. С высоты открылась даль бесконечная; покатые, волнообразные степные холмы, уходившие до самого края неба, а там, на западе, в огненных тучах, видение исполинского города, как бы Сиона Грядущего.
Лунин молча глядел на закат.
– Не знаю, как вы, Голицын, а я люблю конец дня больше начала. Запад больше Востока, – заговорил он опять. – «Свете тихий, святыя славы… Придя на Запад солнца, увидя свет вечерний»… – как это поется на всенощной? Когда-то с Востока был свет: ныне же последний свет вечерний – только с Запада. Кажется, моя Европа…
– Как вы это сказали, Лунин: