– Жидовская тюря, а табак драгоценный – так-то вы плоть умерщвляете! – рассмеялся Юшневский.
– Грешен: не могу без трубочки! – рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.
Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников. От всегдашней усмешки – две морщинки около губ, как будто веселые; а между бровями, чуть- чуть неровными, – левая выше правой, – две другие морщинки, на те, около губ, непохожие, суровые, печальные. И странная в лице изменчивость: то оживление внезапное, то неподвижность, как бы мертвенность, такая же внезапная; а в слишком упорном взоре – что-то тяжелое и вместе с тем ласковое, притягивающее. Голицын все время чувствовал на себе этот взор и не мог от него отделаться: ему казалось, что если бы Лунин глядел на него даже сзади, он тотчас обернулся бы.
Прохаживаясь по комнате и покуривая трубочку, Лунин шутил, смеялся, болтал без умолку или напевал хриплым голосом:
По поводу книжки французских стихов «Часы досугов Тульчинских», только что изданной в Москве и поднесенной Лунину автором, штаб-ротмистром князем Барятинским, зашла речь о стихах.
– Не люблю я стихов, – говорил Лунин: – пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все – поэты, и самовластие наше – дурного вкуса поэзия.
– А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали? – спросил Юшневский.
– Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедимитрии.
– По-русски?
– Ну, что вы? Мы и сны-то видим по-французски.
Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.
– Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю. Может быть, из ума выжил от старости, что ли?
– Ну какой же вы старик, полноте кокетничать!
– Да я и в двадцать лет стариком себя чувствовал. Помните словцо Наполеона о русских: «не созрели и уже сгнили». В нас, во всех эта гниль «восемнадцатого века», как говорит Карамзин…
«Ломается, юродствует. Знаем мы этих светских чудаков под лорда Байрона», – думал Голицын с досадою.
Послышался вечерний звон на башне соседнего кляштора. Лунин отошел к окну и забормотал молитвы.
Гости встали, хозяин их удерживал.
– Нет, пора. Князь, должно быть, с дороги устал, – возразил Юшневский. – А вот что, Лунин, приходите-ка завтра ужинать, отдохните от вашего поста жидовского.
– Ох, не соблазняйте! У меня и то от Мошкиной редьки да кваса в животе революция! Ну, ладно, приду. На вашей душе грех, искуситель!
И уже серьезно, пожимая на прощанье Голицыну руку, опять обеими руками ласково, проговорил с тою, как будто сердечною, любезностью, по которой узнаются люди высшего света:
– А у меня к вам дело, князь. Я столько слышал о вас и так вас ждал, не из пустого любопытства, поверьте. Если бы вы могли мне уделить часок-другой…
– Когда прикажете?
– Ну, хоть завтра, в семь часов вечера.
«Что ему от меня нужно?» – вернувшись домой, и ночью ложась, и утром вставая, и потом весь день думал Голицын, как будто продолжая чувствовать на себе его упорный, тяжелый и ласковый взгляд.
К ужину собрались гости: штаб-ротмистр князь Барятинский, автор «Тульчинских досугов», майор Лорер, поручик Бобрищев-Пушкин, поручик Басаргин и другие члены Тульчинской Управы.
Пришел и Лунин. Опять, как вчера, смеялся, шутил, болтал безумолку, и опять не понравился Голицыну: его утомлял и раздражал этот вечный смех, трескучий огонь мелких искр, похожих на те, что от сухих волос под гребнем сыплются. Когда говорил даже серьезно, казалось, что смеется над собеседником, над самим собою и над тем, что говорит.
– Вы ничего не пьете, Барятинский, – заметил хозяин.
– А еще сочинитель, – подхватил Лунин: – разве не знаете, что атаман Платов сказал, когда ему Карамзина представляли? «Очень рад, – говорит, – познакомиться, я всегда любил сочинителей: они все пьяницы».
– Доктора пить не велят, – извинился Барятинский: – вот разве воды с вином.
– «Кому воды, а мне водки!», как на пожаре некто кричал, должно быть, тоже сочинитель, – подхватил опять Лунин.
Заговорили о политике.
– Общее благосостояние России… – начал кто-то по-французски на одном конце стола.
– А знаете, господа, – крикнул Лунин с другого конца, – как умный один человек переводил: le bien etre general en Russie?[80]
– Ну, как?
– «Хорошо быть генералом в России».
Шутил, а между шутками, с видом серьезнейшим, доказывал Барятинскому, отъявленному безбожнику, истину католической веры; тот сердился, а Лунин донимал его с невозмутимою кротостью:
– Но, мой милый, вы слишком упрямы. Четверти часа достаточно, чтобы убедиться во всем…
И тут же – анекдот о вольтерьянце-помещике, думавшем, что Троица есть Бог Отец, Бог Сын и Матерь Божия; о ямщике, который, вольтерьянцев наслушавшись, на лошадей покрикивал: «ой вы, вольтеры мои!» – о графе Безбородке, глядевшем в лорнет на купальщиц и влюбившемся в одну из них, хотя лица ее не видал (она стояла к нему спиною), но коса была чудесная, и что ж оказалось? отец протодиакон Воздвиженский.
После трех бутылок лафита и двух клико Лунин признался, что, хотя и пил «с воздержанием», так, чтобы на ногах держаться, как поэт Ермил Костров советует, но, должно быть, на Мошкином квасе отвык от вина; и, принимаясь за третью бутылку шампанского, затянул было пьяным голосом:
Вдруг остановился, так же как вчера, прислушался к звону вечерних колоколов, встал из-за стола, пошатываясь, вышел в соседнюю комнату, вынул из кармана требник и зашептал молитвы.
– Обращаете нас в католичество, а сами вот что делаете, – подразнил его Юшневский.
– А что?
– Нашли когда и где молиться!
Голицын тоже подошел и прислушался.
– Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький! – рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым, добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьезно:
– Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек все может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное…
– Как же при таком смирении вы бунтуете?
– Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом – бунт против людей, – возразил Лунин все так же серьезно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.
«Что значит этот вечный смех? – думал Голицын. – Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной