как будто испугался чего-то, съежился, пробормотал поспешно:
– Ну, мое почтенье, князь! Нам не по дороге…
И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот ее не увидит и не возьмет.
– А вас проводить нельзя, Петр Иванович?
– Да уж, не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет…
– Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?
– Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста, – окончательно сконфузился Борисов. – Ну, да все равно, если угодно, пойдемте.
Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повел его в жидовское подворье.
Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городку, но ютились преимущественно в своем особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы – узкие, еще более стесненные выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящее из окон тряпье, копошащиеся на кучах отбросов, вместе с собаками, полунагие жиденята, и грязь, и вонь.
Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскаленной печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.
– Ну что, как Барух? – спросил Петр Иванович.
– Ай-вай, паночку ясненький, плохо, совсем плохо…
– Ничего, Рива, даст Бог, вылечим, – сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.
– Спасибо, спасибо, паночку добренький! Нехай вас Бог милует! – утерла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдернул ее и поскорее ушел.
По скользким ступеням спустились в темный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шел такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток, – завешанный полинялой парчой кивот, с пергаментными свитками Торы;[71] на крюке – мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике – плетеная свеча зеленого воска для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьем, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.
Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея, где преклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.
– Десница Божья отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего! – восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.
– Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем, – сказал Борисов, подходя к старику.
– Ох-ох-ох, паночку миленький! – простонал Барух жалобно. – Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес… Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек! – прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.
– Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.
Борисов помог ему снять грязную, в лохмотьях, свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. «Барышня я, что ли?» – вспомнилось ему.
А Борисов делал свое дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.
Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мертвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:
– Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри…
– Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?
– А вот слушайте, ваше благородийце, я вам скажу. Я – пес поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю все, – усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти все понимал. – Вот гляжу я в окошечко: вот идет Лейба из Бердичева, вот идет Шмулька из Нежина, а вот идет Иешу Ганоцри. Лейба – жидок, Шмулька – жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?
– Иешу Ганоцри – Иисус Назарей, – шепнул Борисов на ухо Голицыну.
– Слушайте, слушайте, я вам все скажу, – продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына. – Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков! – лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом. – В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. «Читай, – говорит, – Барух, может, твоей душеньке польза будет». Стал я читать, да нет, не могу. «Ну, и что же такое? – говорит, – отчего не можешь читать?»
… … … … … …
Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.
– В Законе сказано: «Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой». А Он, человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете … … … … … … – возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиафа[72] разодрал некогда одежды свои перед судилищем … … … … … …
… … … … … … – Ну, что? Ведь не глуп мой жид, а? – сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.
– Настоящий философ, в тезку своего, Баруха Спинозу! – ответил Голицын. – Только все они чего-то не понимают главного.
– А что главное?
– Ну, этого я вам не скажу: «тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток», – усмехнулся Голицын.
– А я боялся, что скажете, – посмотрел на него Борисов, сначала серьезно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил:
– Вы куда?
– Домой, – ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.
– Заняты?
– Нет.
– Так пойдемте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да все боялся…
– Чего же боялись?
– Да вот, как батька мой говорит: с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаза не вышибли.
– Вы так обо мне думали?
– Ну, не сердитесь. Я теперь не так…
– А как?
– Теперь, – засмеялся Борисов, – как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.
– Ну и слава Богу!
– Не сeрдитесь?
– Да нет же, какой вы, право, чудак!
Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмет ему руку.
– Вам Бестужев говорил о Славянах?