обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, глядя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы телку и, медленно идучи за нею, прядет шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает, да ветер за окном шелестит в вершине тополя.
Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чем-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их черные тени еще быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест, – привал чумаков; круторогий вол, лежа на соломе, жует жвачку, и с глянцевито-черной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щеку рукою и тихонько раскачиваясь, поет жалобно:
И надо всем городком – зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают – спят; куры не бродят – в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов – под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и все недвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:
– Ну тебя к нечистой матери!
Махнул прутом: «цоб-цобе!» – и волы двинулись, но, кажется, опять станут – уснут.
Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит, – и зной, и сон, и лень, и тишина еще невозмутимее.
– Действия скоро начнутся: нами принято непоколебимое решение начать революцию в тысяча восемьсот двадцать шестом году, – говорил Бестужев.
Голицын слушал и не знал, что это – гром или стук телеги?
Но Муравьев однажды сказал:
– Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать…
И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. «Да, здесь начнут», – подумал то, чего никогда в Петербурге не думал. Чем тишина бездыханнее, тем грознее туча надвигается, и он уже знал, что дальний гул – не стук телеги, а гром.
Бестужев рассказывал ему о Славянах.
– Помните, у Радищева: «я взглянул окрест меня, и душа моя страданьями человечества уязвлена стала». Ну, вот с этого все и началось у них. Братья Борисовы жили с отцом на хуторе и видели, как паны бедных людей до крови мучают. А потом на военной службе – палки, плети, шпицрутены; когда забили при них одного солдата до смерти, они поклялись умереть, чтобы этого больше не было… Ну, и книги тоже. «Жизнеописание великих мужей» Плутарха, греки да римляне поселили в них с детства любовь к вольности и народодержавию. Будучи в корпусе, вздумали составить таинственную секту, коей цель была спокойная и уединенная жизнь, изучение природы и усовершение себя в добродетелях, подобно древним пифагорейцам. Девизом сделали две руки, соединенные над пылающим жертвенником с надписью: gloire, amour, amitie,[70] и назвали ту секту Обществом Первого Согласия. Сочиняли иероглифы, обряды, священнослужения. Раз, на вакациях, летом, в селе Решетиловке Полтавской губернии, устроили пифагорейское шествие в белых одеждах, с пением и музыкой, в честь восходящего солнца. А после производства в офицеры основали в Одессе масонскую ложу Друзья Природы, присоединив к прежней цели – очищение религии от предрассудков и основание известной республики Платона. Вот из этих-то двух обществ и вышли Славяне…
– Какая же их цель? – спросил Голицын.
– Соединение всех славянских племен в единую республику.
– Только-то!
– Не смейтесь, Голицын! Если бы вы знали, что это за люди! Настоящие греки и римляне. Кажется, мы нашли в них то, чего искал Пестель,
Когда Голицын узнал, что эти бедные армейские поручики и прапорщики постановили жертвовать десятую часть жалованья на выкуп крепостных людей и на учреждение сельских школ, и что сами Борисовы с хлеба на квас перебиваются, а вносят положенные деньги в кассу Общества, то перестал смеяться.
Ему хотелось поговорить с Борисовым, но каждый раз, как заговаривал с ним, тот улыбался застенчиво, краснел, отвечал невнятно и косноязычно, со своим всегдашним присловьем: «десятое дело, пожалуйста», и, видимо, так тяготился беседою, что у Голицына не хватало духа продолжать ее.
– Чудак! Что, он со всеми такой? – спрашивал он Бестужева.
– Да, такой скрытный, что никакого толку не добьешься. А брат его, Андрей Иваныч, тот еще хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ни ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит…
Горбачевский, отложив переговоры с Южным Обществом до осенних лагерей, собирался в Новоград- Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ехать с ним, но все не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.
Однажды Голицын увидел на перекрестке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.
Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, все простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.
«Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.
– заключил певец.
Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слезы рукавом свитки; старый, седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.
А голос певца зазвучал торжественно:
И песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?
Подошел к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:
– Паночку, лебедочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!
– Давно ты слеп, старик? – спросил Голицын.
– Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу…
И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел, – казалось, что эти слова продолжение песни:
– Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.
– Ну, что, князь, как вам понравилось? – выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.
– Удивительно!
– А я думал, вам не понравится.
– Почему же?
– Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста…
– Ну, что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.
– Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали, – вот так поет! – начал Борисов и не кончил,