Голицын смотрел на Софью. Она тихонько подошла, присела на кончик стула, положила на колени худенькие детские ручки, – казалось, пальцы должны быть в чернилах, как у школьницы, и, вытянув шею, никого не видя, вся замерла, недвижная, устремленная, как стрела на тетиве. Глаза – ясновидящей. «Человек с нечистой совестью не мог бы в них смотреть», – сказал однажды Голицын об этих глазах. Вся не от мира сего; слишком хрупкая, тонкая, прозрачная; кажется, душа видна сквозь тело, как огонь сквозь алебастр: вот-вот не выдержат стенки лампады, огонь разобьет их и вырвется наружу.
Голицыну вспомнилось то, что он слышал о ней: как тринадцатилетняя девочка носила пояс, вываренный в соли, разъедавший тело; стояла на солнце, пока кожа на лице не трескалась, хотела убежать в монастырь, принять пострижение и странствовать в мужской одежде под именем умершего юного послушника Назария.
Для таких, как она, от слова до дела – только шаг. И теперь для нее одной, в этой толпе, речь Козловского – не музыка, а проповедь.
– Суровость покойного императора Павла, без обмана, без лести, не в тысячу ли раз сноснее того, что мы терпим в наши дни? – продолжал Козловский все вдохновеннее. – Не вздыхаем ли о временах Павловых, терпя, чего терпеть без подлости не можно? Всякий день оскорбляется у нас человечество, правосудие, просвещение – все, что мешает земле превратиться в пустыню или вертеп разбойничий. Когда видишь все мерзости, на каждом шагу в России совершающиеся, хочется бежать за тридевять земель…
Бабушка Архарова встала, гневная, собираясь уходить, моська на руках ее, поджав хвост, залаяла. Крылов тоже привстал, но, должно быть, вспомнив об ужине, снова опустился в кресло и только рукой махнул. У Нелединского сделалась одышка хуже, чем от гречневой каши. Старичок с вертижцами, казалось, готов был упасть в обморок. А паны повскакали и захлопали неистово – видно было по лицам их: «Еще Польска не сгинела».
Но звук виолончели раздался – и все затихло, успокоилось, словно кто-то пролил масло на бурные волны.
Виельгорский играл духовный концерт Гайдна. Слышался ангельский хор. И рабство, свобода, Россия, политика – все земное вдруг сделалось ничтожным. Казалось, по хрустальной лестнице, звенящей и поющей, как солнечный дождь златокрылые, с золотыми ведрами, восходят и нисходят ангелы.
Голицын подошел к Софье. Но она не заметила его, погруженная в мысли свои или музыку.
– Софья Дмитриевна…
Обернулась, вздрогнула.
– Вы… здесь?.. А я и не знала. Господи!..
Вся покраснела от радости. На вопрос его о здоровьи ответила по-французски, совсем как большая светская барышня:
– Не надо о моем здоровьи, ради Бога! Расскажите-ка лучше о ваших очках…
А глаза, полные детским восторгом, говорили другое, родное, милое, старое.
Несмотря на модную, сложную прическу, на парижское длинное платье попелинового серо-серебристого газа с вышитым зеленым вереском, видно было по глазам, что она все та же маленькая девочка в коротеньком белом платьице, в соломенной шляпке-мармотке, голубоглазая, пепельнокудрая, с которой он бегал в горелки в селе Покровском, подмосковной Нарышкиных, удил пескарей в пруду, за теплицами, и читал «Людмилу» Жуковского.
прочла непонимающим детским голоском и вдруг задумалась, как будто поняла, – выронила книгу, побледнела, закинула ему тоненькие руки на шею и вся прижалась доверчиво: «Как страшно!..» Тогда в первый раз поцеловал он ее, не как брат сестру:
Все та же, родная, любимая, вечная. Богом данная, – сестра и невеста вместе. А Шувалов? Ну, что ж, пусть Шувалов. «А ну ее к черту, эту парикмахерскую куклу!» Знал, что ее не отнимут у него сорок тысяч Шуваловых.
Отошли вместе на другой конец залы и сели рядом у большого зеркала, против портрета юного императора: семнадцатилетний улыбающийся мальчик похож был на голубоглазую, пепельнокудрую девочку. Говорили шепотом, под музыку, под певучие звоны солнечного ливня, который лили на землю золотые ведра ангелов, восходящих и нисходящих по хрустальной лестнице. Чувствовали оба, что не говорили бы так, если б не музыка.
– Правда, что вы карбонаром сделались?
– Что значит карбонар, Софья Дмитриевна?
– Какая Софья Дмитриевна? – поправила она с ребяческим кокетством в улыбке и строгою лаской в глазах. – Забыли Верону? Забыли Покровское? Забыли все?
– Ничего не забыл, Софочка… Ах, если б вы знали… Ну, да что говорить? Вы же знаете…
– Что значит карбонар? – перебила она его, с детским усилием мысли, сдвинув тонкие брови. – Карбонары – те, кто против Бога и царей? Мне еще намедни Михаил Евграфыч объяснил…
Михаил Евграфович Лобанов был Софьин учитель русского языка, ревностный поклонник Магницкого.
– А разве нельзя быть против царей с Богом? – усмехнулся Голицын.
– Не знаю, – задумалась она. – Нет, нельзя… У нас в России нельзя. Спросите нянюшку Прокофьевну и Филатыча дворецкого, и дедушку Власия, покровского пчельника, – помните, он такой умный, – и самого дедушку Крылова, – он ведь тоже умница… Ну, чего вы смеетесь? Я сказать не умею. Но это так: все скажут, что в России царь от Бога.
– А почему же правда, что все говорят? И разве одна Россия на свете?.. По-итальянски карбонары значит
– Да разве у нас чужеземное иго?
– А слышали, что говорил Козловский?
– Козловский – поляк: они все ненавидят Россию, готовы сделать ей всякое зло. А ведь вы ее любите?
– Не знаю, люблю ли, но можно и любя ненавидеть. И чья вина, что наша любовь похожа на ненависть?.. Только лучше не надо об этом, милая, право, не надо… Посмотрите-ка на дедушку Крылова. Вот кто чужеземного ига не чувствует! Когда его спросили однажды, какое по-русски самое нежное слово, он ответил, не задумавшись: «Кормилец мой». Какая рожа, Господи! А умен, еще бы! Может быть, умнее нас всех… Только вот никак не решит:
– Зачем вы?.. Не надо, не смейтесь.
– Да я не смеюсь, Софья! Мне страшно…
– Слушайте, Валя, голубчик, скажите, скажите мне все, что думаете! Со мной никто никогда не говорит об этом, а мне так нужно, если бы вы знали… Так нужно!
– Что сказать?
– Все, все! Почему в России чужеземное иго? Почему любовь похожа на ненависть? Почему вам страшно?..
Он взглянул на нее и опять, как давеча, увидел в лице ее недвижную стремительность: стрела на тетиве, слишком натянутой. Понял, что от того, что скажет, будут зависеть их общие судьбы. Душа ее обнажена перед ним, беззащитна, и может быть, слова его пройдут ее, как меч: будут подобны убийству. Но нельзя молчать.
И он заговорил уже не под музыку, а против музыки: она – о небесном, он – о земном, о великой неправде земли, о человеческом рабстве.
Говорил о русских помещиках-извергах, которые раздают борзых щенят по деревням своим для прокормления грудью крестьянок. Не все ли мы эти щенки, а Россия раба, кормящая грудью щенят? Говорил о барине, который сек восьмилетнюю дворовую девочку до крови, а потом барыня приказывала ей слизывать языком кровь с пола. Не вся ли Россия эта девочка? О княгине помещице, которая велела старосте отбирать каждый день по семи здоровых девок и присылать на господский двор; там надевали на них упряжь, впрягали в шарабан; молоденькая княжна садилась на козлы, рядом с собой сажала кучера,