Выслушали молча и заговорили тотчас о другом: где бы провести остаток ночи, в Красный ли кабачок закатиться на тройках, или по соседству в Фонарный, к «дамочкам». Но говорили уже вяло, со скукою; сразу устали, опьянели и отяжелели. Веселье потухало, как бледно-голубое пламя пунша в бледно-зеленой тусклости утра.

Затянули еще раз на прощанье, но тоже со скукою:

Отечество наше страдает…… … … …

И опять:

Чимбиряк-чимбиряк-чимбиряшечки!С голубыми вы глазами, мои душечки!

Один в кабинете, забившись в угол дивана и закрыв лицо руками, сидел Одоевский. Голицын подошел к нему. Тот услышал и отнял руки от лица.

– А знаете, князь, – проговорил он, и Голицыну казалось, что слезы у него на глазах, – ведь Пестель-то прав: стыдно, Боже мой, как стыдно и гадко все! Ничего не будет. Болтуны несчастные: наделала синица славы, а моря не зажгла…

Голицын молча простился и вышел на улицу.

Светло, тихо, пусто. Внизу – опрокинутое в Мойке белое небо, и вверху – оно же, белое, слепое, как остеклевший глаз покойника; серая каланча над серою съезжею; у полосатой будки сонный будочник; грохочущие телеги со смрадными бочками; ругань двух пьяных гуляк у трактира с красным фонариком и гул барабана вдали, – должно быть, на гауптвахте бьют зорю.

На углу Вознесенской нагнал его Рылеев. Долго шли молча.

– Ну что, как? – начал было Голицын, но тот замахал на него руками:

– Да уж не говорите. Скверно…

И опять молча пошли по светлой, тихой и пустой, точно вымершей, улице с белым небом вверху.

Вдруг оба вздрогнули. Могучий звук прокатился одиноко в мертвой тишине, задрожал, как задетая у самого уха струна, и медленно замер. Первый, второй, третий – и весь воздух наполнился медленно- мерными медными гулами. У Вознесения благовестили к заутрене.

Остановились, прислушались.

– Да, ничего не будет, ничего не сделаем, – заговорил Рылеев, как будто повторяя то, что говорил благовест, – а все-таки надо начать! Раздастся глас свободы и разбудит спящих…

Говорил, как всегда, высокопарно, торжественно; но не в словах, а в лице и голосе его что-то было такое же простое, правдивое, как давеча у Пестеля.

Голицын положил ему руки на плечи и заглянул в лицо, бледное в бледной тусклости утра, точно мертвое.

– Да, начать надо, – произнес и он, как бы отвечая на то, о чем спрашивал колокол. – Хотя вы и не верите в Бога, а помоги вам Бог!

Обнялись и поцеловались молча.

Когда Рылеев ушел, Голицын долго еще слушал благовест, потом снял шляпу и перекрестился с молитвою, с которой благословила его Софья:

«Сохрани, помоги, помилуй нас всех, Господи! Спаси, Матерь Пречистая!»

На следующий день у Полицейского моста на Невском встретил он Пестеля; лица не видал – шел сзади, – но узнал тотчас же. У Пестеля под мышкою был сверток, должно быть, персидская шаль, подарок сестре. Нагнав его, Голицын пошел рядом; но Пестель не замечал его и продолжал идти, не глядя по сторонам. Лицо безжизненное, взор невидящий, шаг размеренный: кажется, будь на дороге яма, – не остановился бы, как пущенный в ход автомат.

Солнце пекло уже по-летнему; тощие липки бульвара, едва распустившиеся, кидали слабую тень. Пестель присел на скамейку, снял фуражку и вытер платком пот со лба; все еще не узнавал или не видел Голицына, присевшего рядом.

– Здравствуйте, Павел Иванович!

– Ах, Валерьян… – видимо, с трудом вспомнил он имя, – Валерьян Михайлович, извините, я очень рассеян, никого не узнаю…

Голицын заговорил о вчерашнем, но Пестель едва слушал и отвечал неохотно, как будто думал о другом, не рад был встрече и о своей вчерашней благодарности забыл.

– А нехорошо у вас в Петербурге, – вдруг, среди разговора, оглянулся он и поморщился: – жара, пыль, вонь… Я, впрочем, весны не люблю. То ли дело осень, особенно в деревне, самая глухая осень в самой глухой деревне. Читали вы «Утехи меланхолии?»

– Нет, что это?

– Книжечка такая, старинная. Мне нравится. Давеча по Невскому шел, все вспоминал. Погодите, как это? «Счастливый уголок безмятежности, уединенное сельцо, мирное лоно твое в шуме осенних бурь нежит скорбный дух мой; любезная пустынька питает меланхолию…» Не правда ли, чувствительно? Глупо, но чувствительно. Точно перевод с немецкого. Потому, должно быть, мне и нравится…

– А к памятнику Петра пройти как? – спросил он, вставая.

– Тут недалеко. Я проведу вас, если позволите.

Пошли вместе. По дороге Пестель опять вычитывал ему из «Утех меланхолии»:

– «Среди октябрьских непогод в дико-густейшей мгле, при порывистых вихрях, приветствуемый мерцанием дружественной Цинфии». Что такое Цинфия? Из мифологии, что ли? А дальше не помню…

– Как вы и это-то запомнили? – рассмеялся Голицын.

– С матушкой читал, давно еще, мальчиком, а потом с сестрой. Бывало, в осенние сумерки, все ходим по березовой аллее над озером, – у нас большое озеро в парке, оттуда вид прекрасный, – желтые листья под ногами шуршат, и читаем Ламартина, Шатобриана или вот эту самую меланхолию.

– Вы и стихи любите?

– Нет, стихов не люблю… впрочем, не знаю, мало читал, только вот с сестрою. Одному некогда и скучно.

– А Пушкина?

– И Пушкина мало знаю.

– Вы, кажется, встречались?

– Да, в Кишиневе раз, давно. Всю ночь проговорили о политике и о бессмертии души.

– Ну и что же?

– Ничего. Как всегда, каждый при своем остался. Он доказывал, что Бога и бессмертия нет, а я ему, что этого доказать нельзя; тут все надвое: по сердцу – Бога нет, а по разуму – есть. Mon coeur est materialiste, mais ma raison s’y refuse.[39]

– Наоборот, казалось бы? – удивился Голицын.

– Нет, у меня так, – немного нахмурился Пестель, и в глазах его появилось выражение, которое и раньше заметил Голицын, как будто перед носом любопытного гостя захлопнулась дверь во внутренние комнаты хозяина; и тотчас заговорил о другом, рассказал, как Пушкин хотел к ним в Общество, да его нельзя – ненадежен.

По новому Адмиралтейскому бульвару вышли на Сенатскую площадь, к памятнику Петра.

Пестель обошел его, разглядывая с простодушным любопытством, потом остановился, приложил лицо к решетке и, глядя в лицо изваяния, как в лицо живого человека, долго молчал, словно забыл о собеседнике; наконец сказал по-французски, шепотом:

– А ведь тут пропасть: если конь опустит копыто, Всадник полетит к черту…

– Да, костей не соберет.

– И мы с ним.

– Разве мы – с ним?

– А где же?

– Вот змея под копытами лошади, – крамола, революция…

– Вы думаете? А Пушкин говорит, что с него-то, – кивнул Пестель на памятник, – с него и началась революция в России…

– И самодержавие с него же, – заметил Голицын.

– Да, крайности сходятся… Ну, так как же: мы-то с ним или против него? – опять, помолчав, спросил Пестель.

– Не знаю, – усмехнулся Голицын, – не знаю, как мы, Павел Иванович, а вы, наверное, с ним.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату