«Эти господа хотят меня застращать; они обладают большими средствами: кого угодно могут возвысить или уничтожить. Дело идет об изыскании средств для борьбы с так называемым
И теперь, так же как тогда, почувствовал, что продолжать записку нет сил. Надо терпеть, молчать, скрывать от всех эту страшную и постыдную язву.
Он знал, что делает; знал, что ни дня, ни часа, ни минуты медлить нельзя; что за эти четыре года заговор неимоверно усилился; что он, бездействуя, потворствует злу, губит Россию и за это даст ответ Богу, – все знал и ничего не делал.
И чем утешал себя, чем оправдывал?
Всегда носил в кармане записную книжку, подарок князя Меттерниха, главного советника своего в борьбе с революцией; на первой странице вместо заглавия –
Так и теперь попробовал утешиться; достал из кармана книжку, перечел список; на букву Г прибавил: «Камер-юнкер Голицын – в очках».
«Вот бы с кем поговорить. Он Софьин друг; не может быть и мне врагом. Обличить, пристыдить, довести до раскаяния. Сначала его, а потом и других. Кто знает, может быть, преувеличено? Никакого заговора нет, а только детская шалость? Подождать, – само пройдет».
Утешался, но не утешился. Похоже было на то, как если б кто-нибудь, видя чумной нарыв на теле своем, говорил себе: это ничего, – так, прыщик, само пройдет. Теперь уже знал, что само не пройдет, и что эта книжечка – против Тайного Общества – тряпочка с маслом на чумной нарыв.
И Крылов, опять Крылов, лентяй – лентяю вспомнился. Над самым диваном, где обыкновенно сиживал Крылов, большая, в тяжелой раме, картина висела наискось: с одного гвоздя сорвалась и на другом едва держалась.
«Берегитесь, Иван Андреевич, – убьет».
«Небось, по закону механики, кривую линию опишет, падая: как раз мимо головы пролетит».
«Пролетит мимо», – думал когда-то и он о заговоре; но теперь знал, что не мимо.
Во время болезни, ожидая смерти, понял, что нельзя оставлять России такого наследства, и дал себе клятву, если выживет, решить, наконец, что-нибудь о Тайном Обществе, что-нибудь сделать. И вот именно сегодняшний день, самый для него святой и страшный – 11-е марта – назначил себе, чтобы решить.
Что же? Суд? Казнь?
«Не мне их судить и казнить: я сам разделял и поощрял все эти мысли, я сам больше всех виноват», – сорвалось у него с языка при первых слухах о Тайном Обществе, которые сообщил ему, еще раньше доноса Бенкендорфа, генерал Васильчиков.
Да, первый и главный член Тайного Общества – он сам. «Негласный комитет», собиравшийся здесь же, в покоях Зимнего дворца, – пять молодых заговорщиков – Чарторыжский, Новосильцев, Кочубей, Строганов и он, государь, – вот колыбель Тайного Общества.
К Бенкендорфову доносу приложен был устав Союза Благоденствия. Цели союза: ограничение монархии, народное представительство, уничтожение крепостного права, гласность судов, свобода тиснения, свобода совести, – все, чего желал он сам.
Сколько раз говорил: желал бы сделать и то и то, – но где люди? Кем я возьмусь? Вот кем. Вот люди. Сами шли к нему, но он их отверг; и если пойдут мимо, против него, – кто виноват?
Говорил – услышали; учил – учились; повелел – исполнили. Он изменил тому, во что верил; они остались верными. За что же их судить? За что казнить? Если им на шею петлю, то ему – жернов мельничный за соблазн малых сих. Судить их – себя судить; казнить их – себя казнить.
Он – отец; они – дети. И казнь их будет не казнь, а убийство детей. Отцеубийством начал, детоубийством кончит. Взошел на престол через кровь и через кровь сойдет: 11-е марта – 11-е марта.
Так вот ужас, который он звал, – пробуждение от страшного смертного сна. Что еще жива душа его, он только и знал по этому ужасу.
Нет, никогда ничего не решит, ничего не сделает. Будь что будет, – молчать, терпеть, скрывать до конца страшную и постыдную язву.
Собрал бумаги, положил их опять в тот же ящик стола и запер с таким чувством, что уже никогда не вынет.
На самом дне заметил отдельный листок очень старой пожелтевшей бумаги – чье-то письмо. Знал чье, к кому, о чем; хотел было перечесть, но раздумал, решил – потом; оставил в ящике, только положил на виду, сверху, так, чтобы найти тотчас, когда надо будет.
Подошел к окну, посмотрел. Прояснило, – должно быть, подморозило. Мокрый снег перестал. Слышался железный скрежет скребков: счищали снег с набережной – знакомый петербургский звук, напоминающий весеннюю оттепель. Посыпaли гранитные плиты желтым песком: государь любил весенние прогулки по набережной. Через белую скатерть Невы перевоз подтаявший, с наклоненными елками, уже чернел по- весеннему. Светлый шпиль Петропавловской крепости пересекал темно-лиловые полосы туч и бледно- зеленые полосы неба, тоже весеннего; а там, на западе, над многоколонною биржею, похожей на древний храм, небо еще бледнее, зеленее, золотистее, – бездонно-ясное, бездонно-грустное, как чей-то взор. Чей?
«Не надо, не надо»… – хотел сказать еще раз, но уже не мог, – вспомнил все.
То был последний, накануне страшной ночи, семейный обед императора Павла I; все они, жена и дети, думали, что он – сумасшедший, а он, отец, думал, что они – убийцы. Но ели, пили, говорили, шутили, как ни в чем не бывало. Только на прощание Павел подошел к Александру, обнял его, поцеловал, перекрестил, положил ему обе руки на плечи и посмотрел прямо в глаза, долго-долго, с такой любовью, как никогда. Один миг казалось обоим, что они друг другу скажут все и все простят.
И вот опять бледно-зеленое небо смотрит ему прямо в душу, бездонно-ясное, бездонно-грустное, как тот последний взор. Но теперь уже нельзя сказать, нельзя простить.
И кажется, тот миг и этот – один; между ними нет времени, как будто время шло не вперед, а назад: наступало прошлое, наступило, пришло – и уже никогда не уйдет. И двадцать три года жизни – Наполеон, пожар Москвы, взятие Парижа, победы, слава, величие, – все исчезло, как сон, – ничего не было, а было, есть и будет одно – вот этот вечный миг.
Теперь только понял, почему не может судить и казнить заговорщиков. Не он – их, а они его будут судить и казнить. Божий суд над ним, Божья казнь ему – в них. Кровь за кровь. Кровь сына за кровь отца.
Повалился на стул и закрыл лицо руками.
Кто-то постучался в дверь. Вздрогнул, обернулся, побледнел так, как в ту страшную ночь.
Откликнулся не сразу. Но когда через несколько минут вошел камердинер Мельников со свечами – уже стемнело – и с докладом об архимандрите Фотии, государь сидел опять в кресле, как давеча, протянув больную ногу на подушку, с книгой в руках, и лицо его было так спокойно, что никто не догадался бы, что он сейчас думал и чувствовал.
Глава шестая
Дежурный камердинер Мельников доложил государю об архимандрите Фотии. Государь велел принять.
Потайной Зубовской лестницей, такой темной, что среди дня ходили по ней с огнем, введен был Фотий во дворец.
В былые годы раздавалось по ночам на этой лестнице мяуканье, которым фрейлины звали юного кота к