обнаружилась беззащитность одиночества против такой навязчивости — впрочем, на погибель самому обольстителю.

XXXIV

Не только с режущими болями «русалочки» сравнивал Леверкюн во время острейшего ухудшения своего здоровья собственную муку: в ходу у него был и другой, замечательно наглядный и точный образ, о котором я вспомнил позднее, когда через несколько месяцев, весной 1919 года, хворь как рукой сняло, и дух его, словно феникс, с величайшей свободой и поразительной мощью воспрянул к неудержимому, чтобы не сказать — безудержному, во всяком случае безостановочному и бурному, почти запойному творчеству, причём именно этот образ открыл мне, что оба состояния, подавленность и подъём, внутренне не были бессвязно расчленены и резко отделены друг от друга. Напротив, второе подготовлялось первым, в известной степени в нём уже содержалось, и наоборот, наступавшая затем полоса здоровья и творчества, являлась отнюдь не периодом раздолья, а в некотором роде тоже периодом недомогания, болезненной творческой горячки… Ах, я плохо пишу! Желание сказать всё сразу захлёстывает мои фразы, отгоняет их от мысли, зафиксировать которую они собирались, и кажется, что, уклонившись в сторону, они уже потеряли её из виду. Нелишне предвосхитить читательскую критику. Но эта поспешность и сбивчивость — от волнения, испытываемого мною при воспоминании о той поре, поре краха немецкого авторитарного государства с её всепоглощающей вольностью суждений, втянувшей в свой водоворот и мой интеллект и огорошившей моё степенное мировоззрение новизной, которую не так-то легко переварить. Чувство, что завершилась эпоха, не только охватывавшая девятнадцатый век, но восходившая к концу средневековья, к подрыву схоластических связей, к эмансипации индивидуума, к рождению свободы, эпоха, каковую я, собственно, должен был считать своим вторым, духовным отечеством, словом, эпоха буржуазного гуманизма, ощущение, что час этой эпохи пробил, что жизнь меняется, что мир вступает под новые, ещё безымённые созвездья, — это невероятно настораживающее чувство, рождённое, правда, не окончанием войны, а уже её началом, через четырнадцать лет после смены столетий, и было первоосновой потрясения, страха перед судьбой, изведанного тогда такими, как я. Не удивительно, что всеразлагающее поражение довело это чувство до крайности, как не удивительно также, что в поверженной стране, в Германии, оно решительнее овладело умами, чем у народов-победителей, чьё душевное состояние, именно в силу победы, было куда консервативнее. Война им отнюдь не казалась тем глубоким историческим рубежом, каким она представлялась нам, они видели в ней благополучно миновавшую неурядицу, после которой жизнь снова войдёт в прежнюю колею. Я завидовал им, завидовал особенно счастливой Франции, добившейся благодаря победе хотя бы иллюзорного оправдания и утверждения своей охранительно-буржуазной духовной конституции и сумевшей почерпнуть в победе сознание надёжной упрятанности в классически-рациональной сфере. Конечно, по ту сторону Рейна я чувствовал бы себя тогда лучше и уютнее, чем у нас, где, как уже сказано, моё мировоззрение подвергалось натиску обескураживающей и устрашающей нови, а совесть велела в ней разобраться, — и тут я вспоминаю о беспорядочных вечерних спорах в швабингской квартире некоего Сикста Кридвиса, с которым я познакомился в салоне Шлагингауфенов. Вскоре я выскажусь о нём подробнее, но здесь предварительно замечу, что состоявшиеся у него сборища и многоумные дебаты — я участвовал в них из чистой добросовестности — весьма мне надоедали, хотя одновременно, в дружеской близости, я всей своей смятенной и чисто потрясённой душой присутствовал при рождении оратории, не лишённой некоей смелой и вещей связи с теми дебатами и как бы перенёсшей, их в более высокую, творческую плоскость… Если я прибавлю, что при всём том я должен был ещё исполнять свои преподавательские обязанности и заботиться о семье, то легко будет представить себе тогдашнее моё переутомление, вкупе со скверным питанием изрядно уменьшившее вес моего тела.

Всё это сказано опять-таки только для характеристики того быстротечного, опасного времени, и уж конечно не затем, чтобы вызвать у читателя интерес к моей ничем не замечательной персоне, которой причитается в этих воспоминаниях лишь второстепенное место. Я уже с сожалением отмечал, что мой повествовательский пыл то и дело создаёт впечатление скачущей мысли. Однако впечатление это ошибочно, ибо я отлично слежу за ходом своих рассуждений и не забыл, что хотел привести второе меткое и многозначительное сравнение, кроме «русалочки», услышанное мною от Адриана во время его мучительной болезни.

— Как я себя чувствую? — сказал он мне тогда. — Примерно так же, как мученик Иоанн в котле с маслом. Это даст тебе довольно точное представление. Я, как благочестивый страдалец, скорчился в посудине, под коей с весёлым треском горит костёр, усердно раздуваемый каким-то крепким малым с помощью ручного меха; и на глазах императора, наблюдающего за процедурой тут же, поблизости, — это, имей в виду, император Нерон, великолепный султан с итальянской парчой на спине — подручный палача со срамным кошелём, в епанче, льёт из черпака кипящее масло, в каковом я благоговейно сижу, прямо мне на затылок. Меня поливают по всем правилам искусства, словно жаркое, адское жаркое, любопытная картина, ты тоже приглашён поглядеть и устроился за барьером среди откровенно заинтересованных зрителей, магистратов, званой публики, частью в тюрбанах, частью в добрых старонемецких колпаках и ещё в шляпах сверху. Добропорядочные горожане, предающиеся созерцанию под защитой алебардиров. Один показывает другому, как выглядит адское жаркое. У них два пальца на щеке и два под носом. Какой-то толстяк поднимает руку, словно говоря: «Избави нас бог!» Глуповатое благолепие на лицах женщин. Видишь? Мы все тесно сгрудились, сцена до отказа набита людьми. Собачка господина Нерона тоже тут как тут, чтобы ни одно местечко не пустовало. У неё злая мордочка пинчера. На заднем плане видны башни, шпили и островерхие фронтоны Кайзерсашерна…

Конечно же, надо было сказать: «Нюрнберга», — ибо то, что он описывал, описывал не менее рельефно и наглядно, чем переход русалочьего тела в рыбий хвост, так что я распознал, о чём идёт речь, задолго до того, как он кончил, было первым листом из серии Дюреровских гравюр к Апокалипсису. Как же мог я не вспомнить об этом сравнении, хотя и показавшемся мне в тот миг причудливым, но всё-таки сразу родившем у меня определённые догадки, когда позднее мне постепенно открылся замысел Адриана, произведение, которым он овладевал по мере того, как оно овладевало им, и для которого, пребывая в мучительном упадке, накапливались его силы? Разве я не вправе был сказать, что между депрессивными и продуктивно-приподнятыми состояниями художника, между болезнью и здоровьем вовсе не существует резкой границы? Что, напротив, в болезни и как бы под её защитой действуют элементы здоровья, а элементы болезни, приобщившись к здоровью, сообщают ему гениальность? Да, именно так, я обязан этим взглядом дружбе, уготовившей мне немало забот и страхов, но зато всегда наполнявшей меня гордостью: гениальность есть глубоко проникшаяся болезнью, из неё творящая и благодаря ей творческая форма жизненной силы.

План апокалипсической оратории, тайная занятость ею уходит, стало быть, далеко в полосу, казалось бы, полного истощения жизненных сил Адриана, и лихорадочная быстрота, с какой он затем, в несколько месяцев, набросал её на бумагу, всегда создавала у меня представление, будто горестное его состояние было своего рода убежищем и укрытием, куда удалилась его душа, чтобы, не будучи никем подслушанной и заподозренной, в отрешённой, мучительно обособленной от нашего здорового существования укромности вынашивать и развивать замыслы, для которых у вульгарного благополучия не хватает предприимчивой отваги и которые как бы похищены из дольних недр, как бы вырвались оттуда на свет божий. Что они открывались мне лишь постепенно, от свидания к свиданию, я уже говорил. Он писал, делал наброски, собирал, изучал и комбинировал; это не могло от меня ускользнуть, я отмечал это с искренним удовлетворением. Осторожные расспросы ещё не одну неделю встречали у него не то игривый, не то испуганный и раздражённый, охраняющий какую-то неладную тайну отпор, молчание, усмешку при нахмуренных бровях, отговорки вроде: «Не приставай, не томи свою душу!» Или: «Всё равно, дорогой мой, ты узнаешь об этом достаточно рано», или: «Да, вот и забродило священное варево. Не так-то, видно, легко изгнать из крови теологический вирус. Нежданно-негаданно он даёт бурные рецидивы».

Этот намёк подтвердил предположения, возникшие у меня, когда я увидел, что он читает. На его письменном столе я как-то нашёл странную книжицу: восходящий к тринадцатому веку французский стихотворный перевод видения Павла с греческого текста четвёртого

Вы читаете ДОКТОР ФАУСТУС
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату