Шейрль, но и без слушателей, поэтому им представился случай договориться о поездке в Пфейферинг; предупредить Адриана по телефону взялся Руди. Принадлежала ли ему также идея визита или же она исходила от Жанетты, так и не выяснилось. Они даже спорили об этом в присутствии Адриана, ставя друг другу в заслугу внимание, ему оказанное. Забавная импульсивность Жанетты говорит в пользу её авторства; однако и с удивительной доверчивостью Руди такая прихоть отлично вязалась. По-видимому, он полагал, что два года назад был с Адрианом на «ты», тогда как в действительности это обращение было употреблено лишь случайно, на карнавале, и то односторонне, самим Рудольфом. Теперь он прямодушно его возобновил и отказался от него — впрочем, ничуть не обидевшись — только после того, как Адриан дважды или трижды уклонился от ответной фамильярности. Откровенное злорадство Шейрль по поводу этого поражения его притязаний нисколько его не смутило. Ни тени огорчения не было в его синих глазах, умевших с такой проникновенной наивностью погружаться в глаза собеседника, говорившего какие-нибудь умные, учёные или сложные вещи. Ещё и сегодня я размышляю о Швердтфегере и спрашиваю себя, насколько он понимал Адрианово одиночество, горестность, тревожность такого уединения, а стало быть, насколько сознательно он пускал в ход своё обаяние или, грубо говоря, вкрадчивость. Спору нет, ему на роду было написано завоёвывать и покорять; но я рисковал бы оказаться несправедливым к нему, если бы видел в нём только эту сторону. Он был к тому же славным малым и артистом, и в том, что Адриан и он впоследствии действительно перешли на «ты» и стали называть друг друга по имени, я вижу не просто успех его прельстительности, а свидетельство того, что он честно оценил необычайного человека, был искренне привязан к нему и черпал отсюда ту обескураживающую уверенность, которая в конце концов одержала победу — кстати сказать, роковую победу — над холодом меланхолии. Впрочем, по старой скверной привычке я забегаю вперёд.

В большой шляпе, от полей которой к кончику носа тянулась густая вуаль, Жанетта Шейрль, сидя за пианино в швейгештилевской гостиной, играла Моцарта, а Руди Швердтфегер насвистывал мелодию с восхитительным до смешного мастерством. Впоследствии мне доводилось слушать его также у Родде и у Шлагингауфенов; говорят, он ещё мальчиком, до обучения игре на скрипке, начал развивать эту технику, почти непрестанно упражняясь в насвистывании запомнившихся музыкальных пьес, да и потом упорно продолжал её совершенствовать. Это была подлинная, блестяще профессиональная виртуозность, производившая чуть ли не большее впечатление, чем его игра на скрипке, к тому же виртуозность, наверно, особенно отвечавшая его природным задаткам. Кантилена была превосходна — слышалась скорее скрипка, чем флейта, фразировка не оставляла желать лучшего, а ноты мелкой длительности и в стаккато и в плавной мелодии, воспроизведённые без изъянов или почти без изъянов, восхищали великолепной точностью. Словом, это было прекрасно, и соединение присущей данной технике примитивной кустарности с художественно-серьёзным как-то особенно веселило. Слушатели невольно со смехом захлопали в ладоши, и Швердтфегер тоже по-мальчишески засмеялся, оправляя одежду движением плеча и слегка поморщившись уголком рта…

Таковы первые гости, навестившие Адриана в Пфейферинге. Вскоре стал бывать у него и я и по воскресеньям бродил с ним вдоль пруда и взбирался на Римский холм. Только зиму после его возвращения из Италии прожил я вдали от него; к пасхе 1913 года я добился места во Фрейзингской гимназии, чему способствовало католическое вероисповедание моей семьи. Я покинул Кайзерсашерн и переселился с женой и ребёнком на берег Изара, в тот почтенный город, служивший много веков епископской резиденцией, где я, в удобной близости к столице и, следовательно, к моему другу, прожил, не считая нескольких месяцев войны, всю мою жизнь и, содрогаясь, полный любви к нему, наблюдал трагедию его жизни.

XXVII

Фаготист Грипенкерль, переписывавший партитуру «Love's Labour's Lost», отлично справился с поручением. При встрече Адриан едва ли не прежде всего сообщил мне о почти безупречной верности копии и о своей по этому поводу радости. Он показал мне также письмо, которое прислал ему поглощённый кропотливым трудом переписчик, где тот с пониманием дела и заботливостью выразил немалое восхищение объектом своих усилий. Он не может передать, сообщал он автору, как захватывает его это произведение своей смелостью и новизной. Он не устаёт восторгаться филигранностью фактуры, ритмической подвижностью, техникой инструментовки, благодаря которым сплетение голосов, часто весьма сложное, везде сохраняет абсолютную прозрачность, а в первую очередь — композиторской изобретательностью, сказывающейся в обильном варьировании основной темы; например, прекрасную и притом полукомическую музыку, связанную с образом Розалины или, вернее, передающую безнадёжную любовь к ней Бирона в заключительном акте, вклиненную в трёхчастное бурре (шутливое обновление старинной формы французского танца), можно назвать изощрённой и в высшей степени остроумной. Это бурре, добавлял он, очень характерно для шаблонно-архаичного элемента общественной косности, которому столь очаровательно, но и вызывающе противопоставлены «современные», свободные и сверхсвободные, мятежные, пренебрегающие тональными связями части произведения; он опасается только, что при всей их непривычности, при всём их еретическом фрондёрстве последние окажутся, пожалуй, доступнее для восприятия, чем вполне благочестивые и строгие места партитуры. Здесь часто налицо сухое, скорее умозрительное, чем художественное обращение с нотами, некая звуковая мозаика, музыкально едва ли эффективная, рассчитанная, по-видимому, более на читателя, чем на слушателя.

Мы засмеялись.

— Не могу слышать о слушателях! — сказал Адриан. — По-моему, вполне достаточно, если что-то услышано однажды, то есть самим композитором в процессе сочинения.

Через мгновение он прибавил:

— Как будто люди услышат, что он услышал! Сочинять музыку — значит поручить цапфенштесерскому оркестру исполнить хор ангелов. Кстати, хоры ангелов, на мой взгляд, крайне умозрительны.

Что до меня, то я не разделял мнения Грипенкерля, резко разграничившего «архаичные» и «современные» элементы оперы. Одно переходит и проникает в другое, сказал я, и Адриан согласился со мной, но не обнаружил охоты обсуждать сделанное, считая это, видимо, уже пройденным и более не интересным этапом. Куда послать партитуру, кому её предложить, он предоставил решить мне. Ему было важно, чтобы её прочитал Вендель Кречмар. Он отправил её в Любек, где заика по-прежнему служил, и тот годом позже, уже после начала войны, действительно поставил там Адрианову оперу в немецкой обработке, к которой и я приложил руку. Что касается успеха, то во время представления две трети публики покинули театр, точно так же как, кажется, шесть лет назад в Мюнхене, на премьере «Пеллеаса и Мелисанды» Дебюсси. Спектакль повторили только два раза, и произведению Адриана не удалось до поры до времени распространиться за пределами ганзейского города на Траве. Местная критика почти единодушно присоединилась к мнению некомпетентной аудитории и высмеяла «обременительную для кармана музыку», о которой позаботился господин Кречмар. Только в «Любекском биржевом курьере» один старый, ныне, несомненно, давно умерший профессор музыки, Иммерталь по фамилии, писал о судебной ошибке, которую исправит время, и в кудрявых, старомодных оборотах объявил оперу долговечным произведением, исполненным глубокой музыки, автор коей хотя и насмешник, но «человек богомудрый». Эта трогательная характеристика, никогда не встречавшаяся мне ни дотоле, ни после того ни в устной, ни в письменной речи, произвела на меня необыкновенное впечатление, и так как я до сих пор не забыл проницательного оригинала, ею воспользовавшегося, то думаю, что и потомки, которых он призвал в свидетели, споря со своими косными и тупыми собратьями по перу, поставят ему её в заслугу.

В ту пору, когда я приехал во Фрейзинг, Адриан был занят сочинением нескольких песен и больших вокальных пьес — немецких и иноязычных, точнее говоря — английских. Прежде всего он вернулся к Вильяму Блейку и положил на музыку одно очень странное стихотворение этого любимого своего автора, «Silent, silent night»[124], те четыре строфы, с тремя рифмующимися между собой строчками в каждой, где последний куплет, весьма удивительный, гласит:

Вы читаете ДОКТОР ФАУСТУС
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату