опрокинут в нем, как небо в зеркале вод; и стоящие на берегу люди, и лодка на озере, и сидящий в лодке, сказывающий притчу, Иисус, – как бы два ряда символов: один ряд – в слове, другой – в действии.
Узами подобий, символов, как звеньями золотой, с неба на землю спущенной, цепи, возносится душа человеческая от земли к небу, в неощутимых для нее полетах, как бы в исполинских, астрономических «параболах» (то же слово для притчи, parabole, как движения небесных тел).
Мир сей как бы пленяется, соблазняется в притчах его же собственным мирским соблазном; побеждается его же собственным мирским оружием; уловляется в его же собственные мирские сети.[530]
Сети – притчи; мир – глубина.
XXIV
Сидя в лодке, сказывает притчи стоящим на берегу. Голос, по воде звучащий, слышнее слуху телесному, но не духовному. «Тайна Царства Божьего», «мистерия», отдаляет, как водная черта, «посвященных» в мистерию, «внутренних» от «непосвященных», «внешних».[531]
XXV
Слово о разделении на «посвященных», спасаемых, «непосвященных», погибающих, «неисторично», «неподлинно», потому что слишком «несправедливо», – с легкостью решает левая критика.[532] Но по общему правилу: чем слово Господне для нас неимовернее, тем подлинней; и, может быть, лучшая порука в исторической подлинности этого слова – крайняя, с нашей человеческой точки зрения, невыносимая тяжесть его, странность, парадоксальность, неземная чудесность, – чудовищность, опрокинутость, обратность всей Канто-Аристотелевой этики, всей нашей земной, Эвклидовой геометрии, как бы вывернутость наизнанку, трех измерений в четвертом, где «все наоборот», так, что левая перчатка надевается на правую руку, и происходит ломающий вывих всего.
XXVI
Притчи только у синоптиков; их нет в IV Евангелии, самом таинственном из всех четырех, прозрачно-темном, бездонно-ясном, как ночное небо.
Слово это сказано, конечно, не только Двенадцати на Тайной Вечере, но и всем ученикам Его, до конца времен.
Как надо не знать Его, не любить, чтобы не услышать, с какою мукой стучится Он, в притчах, в запертые двери нашего сердца: «кто имеет уши слышать, да слышит!»
В этом-то «сколько» и ключ ко всему: люди, как ни глухи, все-таки слышат, сколько могут слышать, в притчах, а без них совсем ничего не услышали бы – «рассеялись бы, каждый в свою сторону, и оставили бы Его одного». Нет, в притчах – не самое «жестокое», «нелепое», как нелепо и жестоко думает левая критика, а самое милосердное и мудрое подхождение к истине.
XXVII
«В евангельских притчах мы имеем нечто подобное греческому ваянию, где совершенная прелесть как бы дает себя осязать и любить», – замечает Ренан только отчасти верно:[534] увы, есть и у греческих ваятелей, так же, как и у Гомера, полынь в меду – в сладчайшей любви к жизни горький привкус смерти. Жизнь любить такою бессмертной любовью, какою любит ее Иисус в притчах, мог только Он один, победивший смерть.
В тихой ясности притч, ласково покоится взор Его на всех явлениях мира и, проникая сквозь все покровы их, видит руку Бога живого во всем, что растет и зреет под Божьим солнцем и росою небесною, до последней жатвы – Конца.[535]
мог бы Он сказать, как никто, потому что и Сам участвует в деле Отца, в творении мира:
Две у Него родины – земля и небо, и Он как будто иногда не знает Сам, какая из двух Ему роднее, какую Он больше любит.
Все земное отражается в притчах с неземною четкостью, как в ясных водах райских озер; снится, вспоминается как уже в царстве небесном – вечности, все, что было на прежней, покинутой, скорбной, скудной, и все-таки милой, земле. Как бы оттуда сюда, с неба на землю смотрит Он взором любви бесконечной.[536]
О, как понятно, что дети и взрослые, глупые и мудрые, злые и добрые, все одинаково слушали и будут слушать Иисусовы притчи с ненасытимою жадностью, даже не понимая тайного смысла их, как неземные и все-таки вечно родные, детские, райские сны!
XXVIII
Отнятые у небесных детей. Ангелов, и подаренные людям, детям земли, игрушки, – вот что такое притчи. Кажется иногда, что Иисус играет в них сам, как дитя, с людьми, миром и даже с Отцом. Тихая на всем улыбка: «ласков и тих в увещании, весел с достоинством hilaris servata gravitate», – по апокрифу Лентула.
Мог ли бы Он, без внутренней улыбки, грустной и радостной вместе, как солнце сквозь облако, сравнивать Себя с «подкапывающим дом, ночным вором» (Лк. 12, 39), или Отца, то с «неправедным судьею» (Лк. 18, 1–7), то с ленивым другом, не желающим вставать ночью с постели, чтобы дать хлеба взаймы просящему другу (Лк. 11, 5–8), то с обманутым домовладыкой, который хвалит управителя неверного, бесчестного, за то, что тот обманул его, поступил «догадливо», ибо «сыны века сего догадливее, ???????????? (житейски умнее) сынов света в своем роде»? (Лк. 16, 1–8).
Многие притчи запечатлены таким божественным здравым смыслом, что наш человеческий смысл кажется перед ним лишь обезьяньей или сумасшедшей хитростью. И тут же, рядом с детской простотою, – неземная метафизика, темная глубина под светлой поверхностью. Точно мимоходом, нечаянно, открываются иногда премирные тайны: притча-парабола, как будто только земная, – становится вдруг исполинскою, из этого мира в тот уходящею, «астрономической параболой».
XXIX
За две тысячи лет, почти никто не увидел, какая загадка о премирном, не только от человеческой воли идущем зле заключена в притче о плевелах, неразличимо-смешанных, в искушающем равенстве с доброй пшеницей – «сынами Божьими» (Мт. 13, 24–30; 36–43).