вторая – от первой.
И в самый канун Голгофы, говорит Господь, как будто
о Вифлеемской радости:
Исчезает и тень Голгофы в солнце радости:
Что это за радость, может быть, понял бы слепорожденный, если бы вдруг увидел свет; поняли бы, быть может, и мы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг увидели солнце. Но вот, лежим – не видим, потому что «темная вода» тысячелетней привычки в нашем глазу, – неудивленность, безрадостность.
II
Радость эта – нездешняя, страшная.
Захария, увидев Ангела, «смутился», и страх напал на него (Лк. 1, 12.) Так же «смутилась» и сама Благодатная, увидев Ангела (1, 29.) «Страх был на всех», когда родился Предтеча, – только еще утренняя звезда на небе (1, 65); когда же Солнце взошло – слава Господня осияла пастухов Вифлеемских, – «страхом великим устрашились они» (2, 9.) Большего страха нет на земле, а если будет, когда Он снова придет, то этот второй страх – от первого.
Тьмой окружен свет – радость объята ужасом. Что это за ужас, мы, может быть, поняли бы, если бы пролежали вечность в гробах, и вдруг услышали трубу Архангела; но вот, лежим – не слышим: наша глухота – тысячелетняя привычка – бесстрашность, безрадостность.
Страха Твоего, радости Твоей пошли нам, Господи, чтобы снова могли мы увидеть и услышать, что видели и слышали в ту Вифлеемскую ночь не только люди, но и звери, злаки, камни, осиянные славой Твоей:
III
Фра Беато Анжелико брал кусочек неба, и растирал его на палитре в голубую краску; брал кусочек солнца, и растирал его в золото; кисть макал в зарю – красную краску; в лунное море – серебро.
Вот бы как написать два маленьких Апокрифа, две заглавных картинки к Евангелию Ave Maria, Благовещение, и Gloria in excelsis. Рождество.
Славились красотой назаретские девушки, но Марьям – Мирьям, по галилейскому говору, – когда ей минул только что пятнадцатый год, была лучше всех.[214]
пели о ней пастухи от Фавора до Ермона, играя на свирели, в вечерних и утренних сумерках.[215]
Плотника Иосифа, – только что Мирьям обручилась ему, – белый, с плоскою крышею, домик, игральная косточка, белел на самом верху горы, выше всех других домов, последний, точно в самом небе, где ласточки кружились весь день, да остро-круглый, как веретено, кипарис чернел один, рядом с белой стеной, на голубом небе, тоже последний, выше всех, как единственный друг на земле. Узкая-узкая, крутая улочка-лесенка в сто пятьдесят ступеней, неровных и скользких, так что ногу можно было сломать, вела от единственного источника, в нижней части города, к домику Иосифа.[216]
Дважды в день, утром и вечером, ходила Мирьям за водой вниз, и так была сильна, что, когда подымалась, то на последней, верхней ступени, смуглая грудь ее, уже высокая, дышала почти ровно; и так ловка, что рукой не поддержанный, глиняный, полный воды, кувшин на голове ее, покрытой домотканым, козьей шерсти, синим платком, не шелохнул; и так смела, что ночью, на горе одна, искала в колючем терновнике пропавшей овцы, не боясь ни волков, ни молодых пастухов идумейских, ни даже римского воина, Пантеры, развратника, разбойника, всех Назаретcких девушек страшилища, а все оружие – только острый сук в руке, да молитва в сердце.[217]
В розово-смуглом, как цвет миндаля в весенних сумерках, детски-округлом лице ее, черны были, как ночь, ясны, как звезды, огромные, точно широко раскрытые от удивления, как у маленьких детей, глаза. Добрые люди смотрели в них, как в небо, а злые – как в преисподнюю.
«Очень хорошо», – говорил Господь, при каждом дне творения. – «А это лучше всего», – сказал, когда создал Еву, Матерь Жизни, из ребра Адамова, и поцеловал, еще сонную, сначала в лоб, как Отец, потом в глаза, как брат, и, наконец, в уста, как жених. Это «глупое сказание глупых и нечестивых еретиков, минимов», вспомнил рабби Элиезер, Бэн-Иосия, книжник иерусалимский, очень старый и строгий, никогда не подымавший глаз на женщин, взглянув однажды на Мирьям нечаянно. «Может быть, и глупые мудры бывают, – подумал он. – Не о такой ли сказано: Семя Жены сотрет главу Змия?» Так подумал рабби Элиезер, Бэн-Иосия, потому что был святой человек и видел то, чего другие люди не видели, – как все еще горят на лице Мирьям три поцелуя Господни: солнечный – на смуглом челе, звездный – в очах, самый же огненный, углем рдеющий, – на девственно-детских устах.
Много у Мирьям было завистниц. Девушки Назаретcкие, приходя с кувшинами к источнику или к водопойной колоде, с овцами и козами, только о ней и болтали.
– Этаких глазищ и даром бы я не взяла; – точно окна в обгорелом доме. Престрашные, как у бесноватой!
– А ты что думала? Этим летом, как пасла овец на Фаворе, взобралась, ночью, на самую верхушку горы, да что-то увидела такое, что пала на землю, как мертвая; утром нашли пастухи. Бес-то в нее тогда и вошел, и глаза с тех пор такие стали…
Заговорили о женихах, ею отвергнутых; заспорили так, что чуть не подрались; не могли согласиться, может быть, потому, что не знали, был ли у нее жених.
– Иосиф-то, плотник, ей на что, старый вдовец, бедный, да еще с детьми, вот чего я в толк не возьму! – сказала одна, когда надоели наконец женихи.
– Очень просто, на что. Царского рода, Давидова, – он, а она – левитского, Ааронова: сын родится, – будет Мессия, Царь—Священник, по Асмонейскому пророчеству. Матерью-то быть Мессии всякой хочется!
Вдруг все притихли. Она сама подходила к ним, с кувшином на голове. Подошла, оглянула всех молча широко открытыми от удивленья, как у маленьких детей, глазами, и улыбнулась так, что всем вдруг стало стыдно и страшно; все опустили перед нею глаза.
Правы были девушки в одном: Мирьям ждала Мессию. Римское иго отяготело на вые Израиля, и ждал он Мессию-Освободителя, как еще никогда; а Мирьям ждала Его, как никто в Израиле.
Родом из Назарета, но в раннем детстве лишившаяся отца и матери, взята она была в Иерусалим, на воспитание, родственницей своей, Елисаветой, женою священника Авиевой чреды, Захарии. Были они бездетны и оба уже в летах преклонных; потому и взяли к себе в дом сироту. Тихо росла у них, под сенью храма, белая голубка, Mирьям, питаясь хлебом, как бы из ангельских рук. Пряха, ткачиха и златошвея