— Еду… по дороге… — пробурчал Сеня.
Как скверно я себя ни чувствовала, мне было всё же трудно удержаться от улыбки. Однако я промолчала, и мы проехали несколько километров, не проронив ни слова.
Быстро темнело. Небо подёрнулось серой дымкой. Розовый свет над тем местом, где зашло солнце, погас. Подул ветер, и вода в ямах и воронках покрылась рябью. Сразу стало мрачно и тревожно.
Я не могла больше выносить молчания. Я проговорила:
— Что же, Сеня, так и не спросишь меня ни о чём? Так и будем молчать?
— А чего же спрашивать, когда всё уже отвечено, — сказал Сеня будто с неохотой, но мне показалось, вроде он и сам рад, что молчание наконец нарушилось.
Тогда я пустилась на хитрость. Я принялась разговаривать с Сеней так, как будто бы ничего не случилось. Я засыпала его вопросами, спрашивала, давно ли он с Ладоги, не обращала внимания на его тон, на хмурые, односложные ответы и задавала новые вопросы.
Я почувствовала, что лёд тронулся. Сеня становился всё более разговорчивым и наконец спросил:
— А с нами, значит, опять жить не хотите?
Тут только я догадалась, откуда всё это идёт. И мне вдруг захотелось снова крепко-крепко поцеловать Сеню, потому что я поняла, что только настоящий большой друг может так близко к сердцу принимать мои поступки. Я сказала:
— С чего ты взял, Сеня, что я не хочу с вами жить?
— А как же? — с горечью ответил Сеня. — Захожу я к Андрею Фёдоровичу в хату печь растопить. Топлю печь, вдруг слышу, он мне говорит: «А тут Лида была. Помнишь, говорит, Лиду?» — «Как же, говорю, не помнить. Почему же она сюда попала?» А Андрей Фёдорович отвечает: «Работать приехала». — «С нами будет?» — спрашиваю. «Нет, говорит, не с нами. В санбат назначение получила».
Ну, меня тут такое зло на Андрея Фёдоровича взяло! «Как же это вы, говорю, начальник большой, а не смогли нашу Лиду здесь оставить». А он посмотрел на меня, и взгляд у него какой-то тёмный стал, и говорит: «Не хочет, Сеня, наша Лида здесь оставаться. Хочет в часть. Вот ты её и отвези». Сначала меня это как по лбу ударило: что это, думаю, значит — «не хочет»? А потом вспомнил, как вы с Ладоги уезжали, подумал: «Наверно, и правда не хочет. Всё чего-то ищет, ищет…»
— Ну вот, — продолжал Сеня, — час проходит, другой, являюсь я к Андрею Фёдоровичу, спрашиваю, когда ехать. А он на меня не смотрит и говорит: «Некуда ехать, ушла она уже. Пешком пошла».
Ну тут я уж совсем в тупик стал. «Как, говорю, ушла? Да разве она дойдёт в грязь такую?» А Андрей Фёдорович как закричит, характер-то его знаете: «Ушла, говорят тебе, и убирайся ты отсюда к…» Ну, словом, прогнал меня. Ну вот, ещё час проходит, бежит за мной связной. «Военврач, говорит, требует». Прихожу, а Андрей Фёдорович сидит к двери спиной, в угол смотрит. «Заводи, говорит, «санитарку» и подвези её. Она, говорит, по дороге пошла. Тут одна дорога».
Ну вот, я и поехал. Думаю: «Нагоню, подвезу, а ни слова не скажу. Раз не хочет с нами, всё лучшего чего-то ищет, так и нам с ней не по пути. Ну вот».
Он замолчал.
— Видишь ли, Семён, — начала я, с трудом находя слова, — по-моему, каждый человек должен быть честным сам с собою. Так вот, Сеня, я ещё там, на Ладоге, сказала тебе, что буду всегда впереди. Мне кажется, что я смогу это, а раз могу, но не сделаю, значит, перестану быть честной сама с собой и мне трудно будет жить.
Сеня молчал, и я не знала, доходит ли до него то, что я говорю, правильно ли он понимает меня.
— И вот я поехала в часть, а по дороге встречаются друзья — ты, Андрей Фёдорович, и я знаю, что, останься я с вами, мне бы жить было легче, удобнее.
Я кривила душой, но мне показалось, что сейчас я имею на это право.
— Но, — продолжала я, — тогда мне нужно было бы отказаться от моего правила в жизни, и в конце концов мне стало бы труднее жить…
Сеня повернул ко мне голову:
— А вы думаете, женщине там легко, на передовой-то? Там-то, думаете, все вас понимать будут?
Я поняла, на что он намекает, и ответила:
— Всё зависит от человека, Сеня. И когда мир, и когда война.
Он помолчал.
Мы ехали совсем медленно. Колёса всё время проваливались в грязь. Иногда мне казалось, что мы вовсе не продвигаемся вперёд. Потом Сеня посмотрел на меня и тихо сказал:
— В грязи у тебя всё… И шинель и ушанка даже. Ты грязь-то, пока не высохнет, не счищай. Как высохнет, она сама отвалится. А потом щёткой. Щётка-то есть у тебя?
— Нет.
— У меня есть. Я тебе дам. Шофёру она всё равно ни к чему.
Прежде всего, я работаю не в санбате, а в санчасти полка. Случилось это так. Когда я явилась к начсандиву, выяснилось, что санбат ещё только развёртывается и пока надо сидеть в резерве. Но это совсем не входило в мои планы. Я стала настаивать, чтобы меня определили куда-нибудь временно. Тогда начсандив прикомандировал меня к санчасти одного из полков.
Работы мало, потому что нет активных боевых действий, только снайперы с обеих сторон стреляют да разок в два-три дня бывает артиллерийский налёт. Словом, куда спокойнее, чем в Ленинграде.
Врач полка, мой непосредственный начальник, — очень хороший парнишка, именно парнишка, потому что военврач третьего ранга Василий Тимофеевич Пухов на два года моложе меня. Он небольшого роста, белобрыс, приветлив и вместе с тем очень застенчив. Он окончил институт перед самой войной где- то в Сибири и попал на наш фронт. Он очень хорошо ко мне относится, даже чересчур «опекает». Он влюблён в свою профессию, каждый раненый для него «интересный случай», после каждой операции, даже перевязки, Пухов делает заметки в своём блокноте. Он мечтает после войны стать аспирантом, профессором, академиком.
Моя соседка по блиндажу Тоня Беляева очень молода, ей не больше восемнадцати лет. Она колхозница одного из пригородных ленинградских колхозов, на фронт пошла добровольно и уже здесь, в дивизии, получила специальность связистки. Форма на ней сидит прекрасно. Во всём, как говорится, видна «заправочка». Я уж давно заметила: есть такие девушки, на которых форма сидит так, будто они её с детства носят. Впрочем, и мужчины тоже есть такие. Мы с ней знакомы недавно, поэтому мне трудно сказать что-либо определённое о её характере, тем более что она целыми днями сидит на командном пункте полка у телефона.
…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых — приветливыми, грубых — сентиментальными, скрытных, любящих одиночество — привязчивыми.
Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..
Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.
Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.
…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.
Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два — и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.
Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно,