понял, Шон и слышать об этом не хотел. По своей природе он был слишком большим индивидуалистом, если не сказать анархистом, слишком нетерпимым к любой форме власти, чтобы жить счастливо в столь авторитарной стране, как СССР в те годы. Кроме того, здесь все для него было непонятным и чужим. Языка Шон не знал, телевидение, радио, кино, театры и газеты теряли для него всякий смысл. Близкой ему оказалась разве что почти всеобщая склонность к потреблению крепких напитков и та терпимость, с которой здесь относились к изрядно подвыпившим субъектам. В то же время, как мне кажется, ни по чему он так не тосковал, как по уюту и непринужденности английского паба, поскольку в СССР не существовало ни одного заведения, хотя бы отдаленно напоминающего паб. Не исключено, что, несмотря на все затруднения, он бы остался, если бы захотел сделать над собой усилие и выучить язык, узнав таким образом русский народ и его традиции, которые во многих отношениях не так уж сильно отличались от традиций его собственного народа. Но это ему и в голову не приходило.
В отличие от меня, Шон не имел коммунистических взглядов и не желал приспосабливаться к жизни советского общества. Я знал, что мне предстоит провести в этой стране если и не всю жизнь, то большую ее часть и поэтому с самого начала старался находить во всем положительные моменты. Я ведь знал, на что шел. Неудивительно, что Шон относился к этому совершенно по-другому. Приехал он сюда крайне неохотно и теперь стремился как можно скорее покинуть страну, к которой с самого начала отнесся с предубеждением и реагировал только на негативные стороны жизни здесь, утверждаясь в своем желании уехать. За это я не мог осуждать его, да и не осуждал. Убедившись, что Шон настроился на отъезд, мои друзья из КГБ предложили ему поселиться в любой стране под чужим именем, обещая снабдить безупречными документами и суммой, позволявшей начать жизнь заново. Но он отверг и это. Шон не просто хотел написать книгу о побеге и своей выдающейся роли в нем — он вполне мог бы сделать это и здесь, а опубликовать на Западе, — ему необходимо было иметь возможность хвастаться этим перед своими друзьями и подвыпившими знакомыми в Ирландии, а если придется, то и перед товарищами по заключению в какой-нибудь английской тюрьме. Его решимость оказалась столь сильной, что однажды он отправился прямо в посольство Великобритании в Москве сдаваться, но ему указали на дверь. Пытаться вывезти его тайком из страны было бы слишком хлопотно, поэтому с этим предпочли не связываться.
Жажда саморекламы, снедавшая Шона, могла серьезно повредить нашим друзьям в Англии, которые не хотели, чтобы их участие в побеге стало известно властям со всеми вытекающими отсюда последствиями. В конце концов именно ради этого мы уговорили Шона уехать в Советский Союз. Я оказался перед мучительным выбором: мне предстояло либо поддержать Шона в достижении его личных целей, поставив таким образом под удар Пэта, Майкла и Энн, либо ради их безопасности пойти против Шона.
Именно Шон организовал мой побег из Уормвуд-Скрабс. Но Пэт, Майкл и Энн нашли деньги для всей операции, прятали меня и в итоге сумели тайно вывезти из Англии. Им я обязан тем же, чем Шону, если не большим. И я выбрал их безопасность, делая все от меня зависящее, чтобы убедить Шона остаться или уехать куда-нибудь под чужим именем. Это очень обижало его, и он так и не простил мне, что я не принял его сторону.
Никто не собирался удерживать Шона против его воли, и была достигнута договоренность о его возвращении в Ирландию. Там он едва избежал опасности выдачи британским властям. Шон написал свою книгу, в которой без всякой необходимости и по совершенно непонятным причинам столь прозрачно намекнул на участие Пэта, Майкла и Энн, что в Англии не составило труда понять, о ком идет речь. Однако власти по им одним известным соображениям решили тогда не возбуждать дело.
Некоторое время Шон жил на доходы от книги и, без сомнения, наслаждался своей местной славой, которой он так жаждал. Он умер в сорок с небольшим лет от злоупотребления спиртным в нищете и одиночестве в доме-фургоне на одном из ирландских морских курортов. Печальный конец для одаренного, обаятельного, отважного, но непредсказуемого человека, которого я всегда буду вспоминать с благодарностью.
Моя склонность видеть все в СССР в розовом свете, характерная и для многих коммунистов Запада, иногда приводила к довольно поспешным и наивным выводам. В 60-е и 70-е годы купить шампанское здесь не составляло труда, и оно было очень дешево. Во многих продовольственных магазинах за специальными прилавками продавали всего за 40 копеек стакан отличного советского шампанского. Я счел это весьма впечатляющим и воспринял как верный знак того, что советское общество вот-вот войдет в эру коммунизма: ведь здесь шампанское перестало быть привилегией богатых и доступно самой широкой публике. Во время недавней антиалкогольной кампании, когда приходилось по два часа простаивать в очередях, чтобы купить хоть что-нибудь из спиртного, я рассказал об этом моим друзьям. Не было конца их язвительному веселью и удивлению по поводу моей величайшей наивности.
Советское общество сильно отличалось от того, каким я его себе представлял. Когда меня «одевали» в Берлине, я был смущен как сложностью процедуры, так и обилием покупок, полагая, что мне выдадут один, два, ну три костюма и кое-что из действительно необходимых вещей. Кроме того, я воображал, что получу в Москве скромно обставленную одно— или двухкомнатную квартиру. К моему изумлению, это оказалась просторная четырехкомнатная квартира с высокими потолками, восточными коврами, массивной мебелью красного дерева и хрустальными люстрами.
Удивительно, но таксисты и официанты, не моргнув глазом, принимали чаевые и так же, как их западные коллеги, клянчили еще, если, по их мнению, они были невелики. Как-то в первые месяцы моей жизни в Москве я выполнил перевод для одного крупного издательства и отказался от гонорара, мотивировав это тем, что у меня все есть. Стен, сотрудник КГБ, на чьем попечении я находился, отчитал меня и заметил, что это социалистическое общество, где платят по труду, а не по потребностям, что я не прав и что мой поступок все равно не поймут и не оценят, привести же он может лишь ко всяким осложнениям. Например, что издательство станет делать с деньгами, от которых я отказался? Я только нарушу четкую работу административной машины.
С тем же бюрократическим подходом я столкнулся вновь примерно год спустя, когда устроился в другое издательство на свою первую постоянную работу в качестве переводчика. Недели через две мне велели получить премию. Заподозрив ошибку, я заметил, что никак не могу рассчитывать на премию, поскольку проработал всего четырнадцать дней. Мне объяснили, что как штатный сотрудник я автоматически включаюсь в положение о премировании и должен получить деньги. Всех, казалось, больше всего беспокоило то, что они не знали, куда девать деньги, если от них кто-нибудь откажется, ведь система не предусматривала подобной возможности. Проведя шесть лет в тюрьме, я прекрасно усвоил тщетность борьбы с системой и без дальнейших возражений получил премию.
Я часто думал, легче или тяжелее мне привыкать к жизни в Советском Союзе, попав сюда прямо из тюрьмы. С одной стороны, после долгого заключения всегда трудно адаптироваться к свободе и нормальному существованию. Сделать же это в совершенно по-иному устроенном обществе может оказаться еще труднее. С другой стороны, если бы я приехал в Советский Союз прямо из Бейрута, как вполне могло случиться, контраст был бы еще более разительным, что создало бы для меня лишние сложности. Уормвуд-Скрабс по-своему оказалась чем-то вроде шлюза, облегчившего переход и смягчившего неожиданности. После тюрьмы было просто замечательно вставать по утрам и планировать день по своему усмотрению, идти, куда захочешь… Благодаря этому низкий уровень жизни и прочие недостатки советского общества становились не столь уж неприемлемыми.
Если говорить о неожиданностях, то среди многого другого меня удивила взаимная грубость людей в общественных местах. В социалистическом обществе, как я представлял себе раньше, должно было быть все наоборот. В длинных очередях нередки ссоры и препирательства, когда кто-нибудь, не желая ждать, идет прямо к прилавку, оттесняет остальных или позволяет себе оскорбительные комментарии. За редким исключением, продавщицы в магазинах грубы и угрюмы, поскольку измучены работой, и бесконечными потоками назойливых, толкающихся покупателей, изводящих их вопросами, а также из-за того, что в условиях дефицита и им самим, и их начальству безразлично, осчастливит ли кто-нибудь их магазин покупкой. Они в любом случае все продадут. Всеобщая грубость, мрачность, толпы усталых людей на улицах — результат трудного быта, постоянного раздражения и изнеможения от очередей и неудач, порожденных бесчисленными помехами, которые бюрократическая машина — а обойти ее невозможно — ставит на пути решения любого, даже самого элементарного вопроса.
Тяжелее всего я переживал грубость и безразличие, поскольку сам всегда придавал огромное значение вежливости и внимательности, считая их «смазкой», смягчающей отношения между людьми. Улыбка или