убыль, а прибыль, не минус, а плюс — хотя, конечно, ужасный и отвратительный плюс.
Кажется иногда, что эта первичная реакция есть prima materia, первозданное вещество России; что сердце наших сердец, мозг наших костей — этот разлагающий радий; что Россия значит реакция, реакция значит Россия.
Если у других народов некоторая степень революционного жара — нормальная температура крови 37 градусов, то у нас, как у рыб и земноводных, температура ниже нормальной: Россия в революции — такая же биологическая нелепость, как лягушка или рыба в горячечном жару, с температурой в 40 градусов.
Кажется иногда, что в России нет вовсе революции, а есть только бунт — январский, декабрьский, чугуевский, холерный, пугачевский, разинский — вечный бунт вечных рабов.
Четырнадцатого декабря на Исаакиевской площади, целый день, с утра до вечера, толпа стояла и кричала: ура! Иностранцы удивлялись этому «стоячему бунту». Сами заговорщики не знали, что делать. Диктатор, князь Сергей Трубецкой, спрятался в какое-то правительственное учреждение, чуть ли не в канцелярию военного штаба, и дрожал, и плакал от страха, как женщина. Долговязый, нелепый, похожий на большого, вялого комара, русский немец Кюхельбекер, смешной и добрый Кюхля, с незаряженным пистолетом, расхаживал по площади. Не ему одному, а всем было «кюхельбекерно и тошно» и всем, кажется, стало легче, когда государь велел стрелять в толпу картечью: поняли, наконец, что надо делать.
— Умрем! Ах, как мы славно умрем! — говорил накануне молоденький заговорщик, похожий на шестнадцатилетнюю девочку.
Уже тогда, в этом «стоячем бунте», началась «всероссийская забастовка». Революция наша и есть, по преимуществу, забастовка, остановка, недвижность в самом движении, неделание в самом делании. Пока движемся куда-то, делаем что-то, бунтуем — мы в положении противоестественном, как бы на голове ходим, обезьянничаем, подражаем Европе; но только что начинаем пятиться, каяться, отдаваться реакции, — находим себя, становимся «истинно русскими людьми», не на голове ходим, а на резвых ножках бегаем. Мы — Ванька-встанька: как бы не завалила нас революция, реакция выпрямит.
Читая покаянные письма декабристов к Николаю I, не веришь глазам, — это ли вчерашние мятежники, цареубийцы? Революция сползает с них, как истлевшие лохмотья, открывая голое тело реакции.
«Божий перст и царский гнев на мне тяготеют, — пишет Александр Бестужев. — Я чувствую, что употребил во зло свои дарования, что мог бы принести честь своему отечеству, жить с пользой и умереть честно за своего Государя… Но Царь есть залог Божества на земле, а Бог милует кающихся».
Убежав с площади, — хотя вовсе не был трусом, картечь пробила ему шляпу на волос от головы, — целую ночь и утро ходил он по церквам и, наконец, «решился пасть к стопам государя», пошел в Зимний дворец, донес на себя и на Тайное общество.
Булатов был так потрясен тем, что государь не поверил ему, — что сошел с ума и разбил себе голову о стену каземата.
С полным основанием сказано в «Прибавлении» к «СПб. ведомостям» от 15 декабря 1825 года: «Всяк, кто размыслит, признает, что оный случай есть не иное что, как минутное испытание, которое будет служить лишь к ознаменованию истинного характера нации — непоколебимой верности и общей преданности русских к Августейшему законному их Монарху».
«Несколько человек, гнусного вида во фраках», — как сказано в том же «Прибавлении», напоминают не то будущих «бесов» Достоевского, не то старинных чертей, в образе «поганых ляхов» на иконах Страшного Суда; а Николай I, милующий виновных, четвертование заменяющий виселицей, есть образ «Божества на земле».
Тогда — лишь ручеек, теперь — водопад крови; но и теперь, как тогда, «не осталось и следов».
Один из последних декабристов, умерший почти на наших глазах, в 1886 году, Матвей Иванович Муравьев-Апостол, признавался перед смертью, что «всегда благодарил Бога за неудачу 14 декабря»; что «это было не русское явление»; что «мы жестоко ошибались»; что «конституция вообще не составляет счастья народов, а для России в особенности непригодна». В годовщину 14 декабря кто-то поднес ему венок. Матвей Иванович «чрезвычайно рассердился и возмутился»; а один из друзей его сказал подносившему: «14 декабря нельзя ни чествовать, ни праздновать; в этот день надо плакать и молиться».
«Сегодня день моей смерти; в молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой моей души», — пишет об этой годовщине Александр Бестужев.
Получив известие о 14 декабря ночью, Пушкин ранним утром выехал из Михайловского, по направлению к Петербургу, но, не доезжая первой станции, вернулся, потому что увидел попа и зайца, трижды перебегавшего ему дорогу.
После казни декабристов Николай Павлович вызвал Пушкина в Москву на коронацию и, беседуя с ним, между прочим спросил:
— Где бы ты был 14 декабря, если бы находился в Петербурге?
— В рядах мятежников, ваше величество.
Государь посмотрел на него и вдруг усмехнулся: откровенность обезоружила «рыцарское сердце» Николая.
Лет шесть назад, еще до ссылки, когда распространился в Петербурге и дошел до самого Пушкина слух, будто бы «высекли его в тайной канцелярии», он, по собственному признанию, размышлял: «Не приступить ли мне к самоубийству или?..» Или к тому, чего он и назвать не смеет.
Неужели же не почувствовал певец вольности, что московская откровенность хуже петербургских розог?
В предсмертной агонии, уже причастившись, велел он камердинеру подать ящик с пистолетами: хотел покончить с собой, чтобы избавиться от непереносимых мучений. Когда же принесли записку от государя, прижал ее к губам, не соглашался отдать и умолял, чтобы позволили ему умереть с нею.
— Скажи государю, что мне жаль умереть: был бы весь его, — сказал умирающий Жуковскому.
В такие минуты не лгут. Самоубийство — непокорность Богу; царю Пушкин покорнее, чем Богу.
Вот глубина русской реакции — не политическая, не эмпирическая, не здешняя — трансцендентная. Реакция — религия. Кажется иногда, что последняя сущность России — религиозная воля к реакции.
Нет, что уж тут говорить о штыках! Если кто чем оправдан, то не мы — штыками, а нами — штыки.
Соломинка сильнее штыков. От нее-то «головки так и виснут, так и виснут».