делах, и по расспросам и с розыску, сказал: «Учитель-де Вяземский в разговоре с ним, царевичем, говаривал: Степан-де Беляев с певчими при отце твоем поют: Бог, идеже хощет, побеждается естества чин; а то-де все поют, маня (льстя) отцу твоему; а ему-де то и любо, что его с Богом равняют». «Бог, идеже хощет, побеждается естества чин» — это значит: волею Бога побеждаются законы природы, совершается чудо. Петербург и есть такое чудо. Здесь «чин естества» побежден «чудотворным строителем» — не человеком, а «Богом». Феофан Прокопович называл его «Христом», а раскольники называли «антихристом». Петербург — вечная дыба, на которой пытают, — Христос или антихрист? Достоевский понял, что в Петербурге Россия дошла до какой-то «окончательной точки» и теперь «вся колеблется над бездной».
Но нельзя же вечно стоять на дыбах. И ужас в том, что «опустить копыта» — значит рухнуть в бездну.
И тут уже дерзновенный вопрос переходит в дерзновеннейший ответ, в безумный вызов:
Это и есть первая точка нашего безумия, нашего бреда, вашего ужаса: Петербургу быть пусту.
Лицо Бога обращается в лицо демона. И все мы, как этот «безумец бедный», бежим и слышим за собой, —
Бежим, как мыши от кота. Но сначала кот ловит мышей, а потом кота мыши хоронят. «Мыши кота хоронят» — лубочная картинка на кончину Петра I, а может быть, и на конец «всего петербургского периода русской истории».
«По Петербургу пронеслись вдруг слухи, что у Калинкина моста стал показываться по ночам мертвец в виде чиновника, ищущего какой-то утащенной шинели и сдирающий со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели». Это Акакий Акакиевич. Мертвец ухватил за воротник «одно значительное лицо»: «А, так вот ты, наконец… Я тебя того»… «Ужо тебе!»
Навстречу Медному всаднику несется Акакий Акакиевич. И не он один. Бесчисленные мертвецы, чьими костями «забучена топь», встают в черно-желтом, холерном тумане, собираются в полчища и окружают глыбу гранита, с которой Всадник вместе с конем падает в бездну.
В «Призраках» Тургенева тотчас же после видения Петербурга возникает иное видение: «Что-то изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы, — не туча и не дым — медленно, змеиным движением, двигалось над землей… Гнилым, тлетворным холодом несло… От этого холодка тошнило на сердце, и в глазах темнело, и волосы вставали дыбом. Это сила шла: та сила, которой нет сопротивления, которой все подвластно, которая без зрения, без образа, без смысла — все видит, все знает и, как хищная птица, выбирает свои жертвы, как змея, их давит и лижет своим мерзлым жалом…»
«Громадный образ закутанной фигуры на бледном коне мгновенно встал и взвился под самое небо…»
Тут, конечно, Тургенев вспомнил Апокалипсис: И я взглянул, и вот Конь бледный и на нем всадник, которому имя смерть.
Несколько лет назад в один морозно-ясный день появились вокруг низкого солнца над Петербургом какие-то бледные радуги, похожие на северное сияние. Видевшие помнят ли или забыли, как забывают ныне все, что было? Было, как бы не было.
Когда я смотрел на это знаменье, то казалось, вот-вот появится «Конь бледный и на нем всадник, имя которому смерть».
Смерть России — жизнь Петербурга; может быть, и наоборот, смерть Петербурга — жизнь России?
Глазами смотреть будут и не увидят, ушами слушать будут и не услышат. Не увидят Всадника на бледном коне, не услышат трубного голоса: Петербургу быть пусту.
КОНЬ БЛЕДНЫЙ
Русское освобождение бессловесно. Ни единым звуком не отразилось оно в русском слове, достойном этого имени. «Бесы» Достоевского — не отражение прошлого, а видение будущего — та тень, которая иногда отбрасывается великими событиями вперед. К тому же тень искажающая, карикатура, внушенная такой злобой, что хочется спросить: где же всем бесам бес — уж не в самом ли Достоевском?
Но карикатура исполинская. А прочее — смердяковское зеркальце, вздумавшее отразить Божию грозу.
Так, вероятно, и должно быть; так и бывает всегда. Океан с берега кажется плоским; чтобы поднялся горизонт нужно самому подняться; отойти от великого, чтобы измерить величие. Столетие нужно было Петру, чтобы отразиться в «Медном всаднике», и полстолетия — двенадцатому году, чтобы отразиться в «Войне и мире».
Хорошо или дурно русское освобождение, оно, во всяком случае, не меньше, чем Петр и двенадцатый год Даст Бог, дождется и оно великого слова.
А пока помолчим. Среди этого вольного и невольного молчания единственный звук — маленькая книжечка, отрывок отрывка, несколько разрозненных листков дневника — «Конь бледный».
Книжечка маленькая, бедненькая, беленькая, точно от испуга вся побелевшая, съежившаяся, спрятавшаяся под шапкой-невидимкой, с таким выражением лица, как будто хочет сказать: только бы меня не заметили, только бы мне прошмыгнуть.
Я назвал книжку отрывком, — вернее было бы назвать ее оглодышем. Глодала ее, однако, не старая добрая цензура правительственная, а новая, освободительная. Уже при первом появлении «Коня бледного» в «Русской мысли», там вымыли, выстирали все опасные пятна до неприличных дыр. В своем настоящем виде книжечка напоминает загадочные картинки или помпейскую живопись. А все-таки давно не появлялось