боролся с ним:
Слишком хорошо знает он, что неосторожная правда, в устах нищего, — для него голодная смерть, или то, что произошло с ним, — если верить тому же позднему, по вероятному свидетельству, — в 1311 году, в Генуе, где слуги вельможи Бранка д'Ориа (Branca d'Oria), оскорбленного стихами Данте, подстерегши его на улице, избили кулаками или палками.[405] Все равно, было это или не было: это могло быть. И Данте знал, что могло, что множество глупцов и негодяев вздохнуло бы с облегчением, узнав, что человек, у которого всегда было наготове каленое железо и серная кислота для их бесстыдных лбов, умер или убит, как собака.
Люди довольно легко прощают своим ближним преступления, подлости, даже глупости (их прощают, пожалуй, всего труднее) — под одним условием: будь похож на всех. Но горе тому, кем условие это нарушено и кто ни на кого не похож. Люди заклюют его, как гуси попавшего на птичий двор умирающего лебедя или как петухи — раненого орла. Данте, среди людей, такой заклеванный лебедь или орел. Жалко и страшно видеть, как летят белые, окровавленные перья лебедя под гогочущими клювами гусей; или черные, орлиные, — под петушиными клювами. Данте, живому, люди не могли простить — и все еще не могут простить — бессмертному, того, что он так не похож на них; что он для них такое не страшное и даже не смешное, а только скучное чудовище.
Может быть, он и сам не знал иногда, чудо ли он или чудовище; но бывали и такие минуты, когда он вдруг видел во всех муках изгнания своего, нищеты и позора — чудо Божественного Промысла; и слышал тот же таинственно зовущий голос, который услышит, проходя через огненную реку Чистилища:
Может быть, Данте чувствовал, в такие минуты, свою бесконечно растущую в муках силу.
Что дает ему эту силу, он и сам еще не знает; но чувствует, что победит ею все.
Когда вспоминает он о другом нищем изгнаннике, то думает и о себе:
Купит грядущую славу только настоящим позором — это он узнает из беседы в Раю с великим прапрадедом своим, Качьягвидо:
Песнь о Трех Дамах, сложенная, вероятно, в первые годы изгнания, лучше всего выражает то, что Данте чувствовал в такие минуты. Жесткую, сухую, геральдическую живопись родословных щитов напоминает эта аллегория. Трудно живому чувству пробиться сквозь нее, но чем труднее, тем живее и трогательнее это чувство, когда оно наконец пробивается.
К богу Любви, живущему в сердце поэта, приходят Три Дамы (и здесь, как везде, всегда, число для Данте святейшее — Три): Умеренность, Щедрость, Праведность. Temperanza, Largezza, Drittura. Может быть, первая — Святая Бедность, Прекрасная Дама, св. Франциску известная; вторая — святая Собственность, ему неизвестная; а третья — неизвестнейшая и прекраснейшая, соединяющая красоту первой и второй в высшей гармонии, — будущая Праведность. «Ждем, по обетованию Его, нового неба и новой земли, где обитает Правда» (II Петр. 3, 13). Или, говоря на языке «Калабрийского аббата Иоахима, одаренного духом пророческим»:[410] святая Щедрость — в Отце, святая Бедность — в Сыне, а третья — Безымянная, людям еще неизвестная, святость — в Духе. Если так, то и это видение Данте относится все к тому же вечному для него вопросу о том, что Евангелие называет так глубоко «Умножением — Разделением хлебов», а мы так плоско — «социальной революцией», «проблемой социального неравенства».