Вот, думалось мне, сиротливому подростку, кто умеет собираться за “семейной лампой”, о которой я столько слышал, а позже и читал, но никогда ее не знал в своей успевшей уже развалиться семье.
Вот оно — нестерпимое “болтовство” и “слонянье” людей, которым и сказать-то путаного друг другу нечего, — в эти же минуты, казалось мне, думал мой отец. Нет! Всего этого довольно! Домой, скорей домой, в умный и трезвый город с его редакциями, издательствами, журналами, газетами, литературными “трех-волнениями”, пусть и “терзательными”, но ничем не заменимыми.
По завершении паломничества по всем родным углам и возвращении в Киев вопрос о немедленном отъезде в Петербург ставится ребром. Лескова, по его лексике, уже окончательно “ведет и корчит”. Да! — “кому судьбою…” Хватит! К своему письменному столу, к своей “берлоге”! Семейные лампы хороши только в повестях. В жизни рабочего человека им места нет. Писателю всего ценнее — “большие брани” [740], а не мертвенный покой и невозмутимое благополучие.
Как случилось при вторичном посещении Парижа, и здесь — “уж я не тот” и “уже не вы душе всего дороже”…
Пока все это вызревало, я гостевал у новой своей “тети Адели” в очаровательных Тимках. И вот, при поздравлении меня с днем рождения, в безоблачный день ударяет гром.
“8 июля, среда. Киев.
Поздравляю тебя, мой сын, со днем твоего рождения, с которого ты начинаешь 16-й год твоей жизни. Молю св[ятое] провидение дать тебе разума и доброты. Скучаю я ради тебя ужасно и томлюсь без дела, в то время как другие работают. Лето это считаю пропавшим и для себя, и для тебя, и для общего нашего благосостояния. Это глупость непростительная для нас, особенно для меня, который поддался твоей безумной жадности хохлацкого болтовства и безделия. Пусть хоть это будет тебе наукою вперед, а потерянного уже не воротишь. Надоело, однако, слоняться без пристани по чужим домам и пора спешить к дому и к занятиям, чтобы не совсем одуреть. — 20-го мы будем в Тымки [741], а 23 я желаю уехать в Петербург. Надеюсь, это будет и для тебя не только одною покорностью моей воле, но и твоим желанием. Хочу думать, что и тебе кое-что стало понятно и надоело.
Н. Л.” [742]
Виновник найден или создан. Не все ли равно! Предопределяется немедленный выход. Есть на кого возложить и искупление всех бед, вызванных напрасным свиданием с “иже по плоти”. В результате безо всякой в том нужды, да, пожалуй, и без какой-либо моей вины, у меня отнимается чуть не половина вакационного отдыха в деревне. Горькое вышло поздравление. Тетя Аделя и все новые родственники с Клотильдовой стороны утешают, что отпросят меня у отца до 20 августа. Я знаю, что будет так, как написано.
Через пять дней этому приходит новое подтверждение.
“13 июля, понедельник. Киев.
Мы приедем в Тымки 18-го числа, в субботу; пробудем там до 21-го числа утра, т. е. до вторника. Во вторник все выедем вместе, с тем, чтобы быть к 2 часам дня в Бобровицу, где сходятся курьерские поезда киевский и курский. Тут мы разделимся: дяди поедут в Киев, а мы с тобою в Петербург. Это избавит нас от напрасного проезда взад и вперед 75 верст и от 12 р[ублей] напрасных расходов, всего на один день. К тому же, кажется, уже всего довольно, и пора думать о том, чем питаться и к чему себя готовить. — Еще раз поздравляю тебя со днем твоего рождения и привезу тебе три рубля. Арсенал твой укладываю в ящик и посылаю через контору транспортов в Петербург. Вера завтра приезжает ко мне проститься, а мать твоя уезжает в Строков. Остальное расскажу при свидании.
Отец твой Н. Л.” [743]
Нужно ли говорить, что покорность воле отца не очень сочеталась во мне с личным моим желанием не спешить в душный каменный город.
В субботу в Тимки приезжает отец, Алексей Семенович, Михаил Семенович и старый приятель киевских Лесковых инженерный капитан Запорожский, должно быть сын упоминаемого в “Печерских антиках” комиссариатского “антика” Малой Житомирской улицы, близкий родственник семье Чернышей, да как будто в какой-то степени и Гоголю.
Размещены все мы были скопом в необъятном, в одну комнату, мезонине, где стоял чуть не десяток огромных кроватей для гостей. Самый интерес начинался, когда после хорошего ужина все шли наверх, медленно раздевались, закуривали и начинали делиться воспоминаниями из старого житья, из младших своих лет. Рассказы шли один другого любопытнее, и спать долго никому не хотелось, даже мне.
Иван Степанович Запорожский рассказывал о мальчишеском озорстве, учиненном на его глазах у гроба директора Военно-инженерного училища генерала Ломновского, о киевской старине, о Гоголе. Ничто не пропало даром. В ближайшие же годы появились рассказы Лескова: “Последнее привидение в Инженерном замке” [744], апокрифическое сказание о Гоголе [745], и т. д. Михаил Семенович вспоминал свои орловские кадетские и молодые офицерские годы. Алексей Семенович черпал немало любопытного из своей широкой акушерской практики. Было что послушать вообще, а писателю тем более.
Поездка в Канев принесла преинтересные статейки “Забыта ли Тарасова могила?” [746] и “Вечная память на короткий срок” [747] и вообще по меньшей мере не прошла даром.
Дали ли десятки летних поездок Лескова за границу, под Ригу, на Эзель, на Наровское побережье и на подгородние петербургские дачи такое освежение впечатлений и столько тем, как дали два коротких посещения Украины?
21 июля в двух экипажах, тепло напутствуемые всеми, мы с дядями и Запорожским отправились на станцию Бобровицы. Первым должен был прийти наш поезд, на Курск и Москву. Все немного сомлели в колясках, и разговор не вязался. Я изо всех сил старался не выдать своей удрученности, которая могла быть принята за фронду. Это было опасно.
Подошел поезд. Наскоро перецеловались, обменялись обоюдно малоуверенным “до свидания”, сели. Выглянув из открытого окна вагона, я ясно уловил у моих дядей выражение, которое много лет спустя, уже в положении влиятельного столичного штабного работника, не раз читал на лицах провинциальных командиров при проводах инспектировавших “вверенные им” части: “слава тебе господи, хорошо ли, плохо ли, — пронесло, “отбывает”…”
Короткий свисток “обера”, густой, с оттяжкой, ответ паровоза, — поехали…
Поразобравшись с вещами, отец сел, вздохнул, вынул из небольшого кожаного портсигара папиросу и затянулся во всю душу…
“Сюда я больше не ездок” — говорило дышавшее пришедшим, наконец, удовлетворением его лицо.
Матери, скончавшейся через пять лет, видеть сына больше не пришлось.
Побывка 1881 года явилась своего рода квитом Лескова с Киевом, когда-то таким дорогим и милым. Больше ноги его здесь не было. Другие свидетельства — или легкомысленны, или непостижимы в их вымышленности [748].
Через год Лесков пишет В. М. Бубновой, в замужестве Макшеевой:
“О Киеве говорить не стоит: я это всё давно знаю и твердил 15 лет кряду, но вы, к сожалению, этому не верили. Говорю “к сожалению”, — потому что всего испытать самому нельзя и чужой опыт людей, сколько-нибудь стоящих веры, — всегда выгоден. — Чем далее, тем Киев будет тебе более и более враждебен, и ты должна иметь это в виду, чтобы не сделать иногда роковой ошибки” [749].
Не менее выразительны и строки, писанные в следующем году С. Н. Шубинскому из Шувалова: “Действительно, дача измучила. Это не отдых, а терзание, а в городе тоже несносно. Все нам худо. И в Киев ездить — тоже тяжело. Что и природа без людей, с которыми можно хоть потосковать вместе!” [750]
Наступает новое лето. Я на Украине, отец в Мариенбаде. В одном из писем ко мне, без непосредственного повода, он загорается старыми обидами, возлагая ответственность за гибель нашей семьи на мою мать и обвиняя братьев в малосочувственной ему позиции, негодующе утверждает он, что Алексею Семеновичу “нравилось, что он так хорош”, что он уже тогда говорил о Николае Семеновиче как о человеке “несносного характера”.
От строки к строке, умножая вины братьев, как и моей матери, он доводит себя до раздраженности, погашающей какую-либо объективность в освещении и оценке своей или чужой неправоты.
“Теперь они нечто прозрели, — пишет он, — но для нас это уже не имеет значения. — То, что мы пережили, — было ужасно… Но во мне эта кровная обида не уснула никогда и ни на одно мгновение… Но видеть их мне действительно нестерпимо тяжело. В Киев я не поеду. Это решено” [751].
Оставалось удивляться уже не бесповоротности квита, а тому, как не пришел он еще в семидесятых годах.
Как видно из позднего письма Лескова к сестре Ольге Семеновне, даже в близком ожидании смертной “трубы”, воспринятое и, хотя бы и предвзято, усвоенное сердцем нимало не укрощалось.
“Видеть тебя и Веру я желал бы, — пишет он ей, — но я ведь оч[ень] болен, и дальние поездки мне не по силам. К тому же в Киеве для меня оч[ень] много тяжелого и досадительного, а это мне все уже не годится. Придется — увидимся, а не придется — и так обойдется… Настало время не обременять себя заботами, а “ждать трубы”. Н. Лесков” [752].
Еще позже он заносит в записную книжку:
“Из Талмуда. Одного мудреца спросили: — Кого ты больше любишь, своего друга или своего брата? Он отвечал: — Я склонен больше любить своего брата, который сделается моим другом” [753].
Неплохо звучит. Но… не теплее ли, когда братья простосердечно берегут дружбу, как сумели сберечь ее всю жизнь Алексей и Михаила Лесковы?
ГЛАВА 11. “ВРАГИ ЧЕЛОВЕКУ ДОМАШНИЕ ЕГО”
Чрезвычайно выразительны изменения отношений Лескова с его братьями и сестрами. Более других теплы они были у него в свое время с ближайшим к нему по возрасту Алексеем Семеновичем.
Но вот, уже в 1871 году, и им дается своеобразнейшая иллюстрация в подарочной надписи на “разнохарактерном попурри из пестрых воспоминаний полинявшего человека”, под заглавием “Смех и горе” [754].
“Достолюбезному старшему брату моему, другу и благодетелю Алексею Семеновичу Лескову, врачу, воителю, домовладыке и младопитателю от его младшего брата, бесплодного фантазера, пролетария бездомного и сея книги автора. 7 июля 71 г. Спб.” [755].
Она совсем не так весела, простодушна и шутлива, как может показаться с первого взгляда.
Родившийся 9 июня 1837 года, Алексей Семенович в действительности был на шесть лет моложе дарителя.