вся передняя была завалена чемоданами, баулами, картонками, портпледами и даже самыми первобытными узлами. Вешалка ломилась под массой дамских и детских пальто, шубок и т. д. В столовой слышались возня, детский визг, смех, беготня. Горничная, снимая с меня шинель, молчала, ожидая неминуемого моего вопроса и, видимо, желая поразить разъяснениями. Надобность в них отпала сама собой: двери столовой распахнулись, и, с пустым молочником в руках, появилась буртянская бонна, Анна Павловна. В ту же минуту, увидев меня, с шумом и криками “дядя Андрей, дядя Андрей!” выбежали и Верины дети.
Вера, показавшаяся мне сильно смущенной, сидела за самоваром. Обменявшись с нею несколькими обычными при встрече воскликами и общими фразами, я через загроможденную прихожую прошел в кабинет.
Отец был в полном расстройстве.
— Видал?!. — сказал он полным отчаяния голосом. — Они окончательно разошлись, и она примчалась сюда сама — четверт, со всем скарбом, с какими-то деньгами, ни с кем в Киеве не повидавшись и не посоветовавшись, без всякого плана в голове. Что они будут делать, где, как и чем жить!.. Сплошное безумие! Час назад явились как снег на голову. Но моя слишком стара и утомлена для таких внезапностей. Шум, гвалт, дети распущенные. Где тут работать! Как их разместить? Это сумасшедший дом!
— Успокойтесь, папа. Что-нибудь сообразим сейчас. Вызову старшего дворника, передам ему их паспорта и потолкую насчет помещения. Он у нас толковый.
— Пожалуйста, я совсем потерял голову.
На кухне я обсудил с кухаркой мероприятия по расширению обеда на утроившийся состав семьи. С подошедшим “старшим” дело сладилось, как и не ждалось: по общей с нами черной лестнице вчера освободились две комнаты, которые, наверное, отдадут хотя бы и на две-три недели, так как дело идет к святкам, когда скорее уезжают, чем приезжают. Я поднялся с ним на второй этаж, договорился, отдал ему паспорта Веры Николаевны и ее бонны и вернулся к отцу с неплохим докладом.
Сейчас же все, конечно кроме отца, авралом принялись переносить вещи, перевели детей. Сени и столовая разгрузились, хлопанье дверями и детская беготня прекратились, а затем доспел и усиленный обед. Прошел он не ахти как складно, но в значительно освоенном уже настроении. Дети после сладкого заклевали носами и были уведены. Мы перешли в кабинет. Я видел, что у Веры пелена с глаз уже спадает, что она постигает громадность своей ошибки. Не оставалось сомнения, что она скоро дойдет до решения, диктуемого всеми условиями. Утомленная дорогой и подавленная начавшимся уже прозрением, она вскоре же отправилась “к себе”. Проводив ее и посидев с нею, я убедился в верности моего прогноза. С этим я вернулся к отцу, чтобы утишить его взволнованность.
Высказанные мною предположения были им выслушаны с явным одобрением. Тяжелый день к своему исходу смягчался надеждами на недальнее разрешение принесенных им затруднений.
Прожив недели полторы, Вера Николаевна собралась, с расчетом к рождеству быть дома, в Буртах.
Возобновляется все старое, давно постылое.
Ноги неотвратимо катятся под гору. Лесков терзается их уделом. 15 апреля 1888 года он заканчивает одно из писем ко мне в полк, в Новгород:
“Из Киева вести оч[ень] неутешительные: они могут разориться, и тогда векселя Веры и проч[ие] стоят 0. Это не преувеличение. “Добились-таки англичане” [707].
И в самом деле добились. Крохины хорошо поплатились на займе племяннице, векселя которой — ноль.
Осенью 1892 года мне захотелось приласкать Веру, предложив ей вволю погостить у меня лично в Петербурге, с полной свободой неосудительно делать, что понравится, ездить, куда захочется, к себе звать, кого вздумается. Написал об этом ей и одновременно дяде Алексею Семеновичу. В ответном письме от 17 сентября последний, между прочим, остановился и на этом моем зове.
“…Искренно рад твоему сердечному отношению к сестре Вере. Она так много вытерпела горя за свою жизнь, так мало избалована вниманием и ласками, что глубоко и сильно чувствует всякое доброе слово, ей сказанное. Я не желаю и не имею права входить в суть таких сухих и безучастных отношений к единственной дочери, какие я вижу, но знаю, что это ее глубоко огорчает, тем более что она бьется как рыба об лед и лично своим трудом кормит и держит семью. Она ничем не заслужила той холодности и даже более, которую ей оказывают” [708].
Помещена Вера Николаевна у меня была просторно, удобно, досмотрена внимательно, погостила хорошо. Все, что захотела, видела, отдохнула и в полном благорасположении со всеми уехала. Пребывание ее в Петербурге вызвало интересные и характерные отзвуки в письмах отца к юной его племяннице и к сестре:
“…Вера Нога и у меня бывала все наспех — на короткие минуты, и мы очень мало с нею говорили. Также и рассказов от нее я ни о ком не слыхал. В Киеве, кажется, боятся говорить и почитают рассказы за сплетни… Если это там так, то те, кто ничего не говорит, — очень хорошо делают. Впрочем, обо мне она вам, конечно, и не могла бы сообщить ничего интересного, так как она не могла и вникнуть в мою жизнь (курсив мой. — А. Л.), да и жизнь моя не дает большого материала для сообщения. Все, славу богу, так хорошо, как я того совершенно не стою” [709].
А через месяц в письме к матери этой племянницы опять заговорил о своих впечатлениях в отношении своей дочери:
“…Верочка Нога оч[ень] полна и благочестива: она ездила в Кронштадт к попу и в часовню к образу. О вас ни о ком она не говорит ни слова. Это у вас называется “делать сплетни”. Что ни спросишь о ком, — она все отвечает: “Не знаю, не знаю, я боюсь делать сплетни”. Такой у вас дух, а чем он порожден — не знаю” [710].
Здесь помянулись буртянке и “пэр-Жан”, как именовал Лесков кронштадтского “чудотвора” священника Ивана Ильича Сергиева, и икона в часовне у Стеклянного завода с прилипшими к ней при ударе молнии монетами. Такие дела никому не прощались. Еще раньше самой Ольге Семеновне писалось: “Этого не поправят ни панихиды, ни молебны, ни попы, ни доски с влипшими в них грошами (как гроши Костика на Панине влипли в спинку стоявшей в сарае коляски)”, а ты, мол, “кланяешься доскам”, и т. д. [711]
Проходят еще два года. Смерть не устает косить близких и “по плоти” и “по духу”. Невольно задумываешься над очередностью ее избрания. Писать в Киев становится почти некому, слышать о киевлянах не от кого, а знать хочется все острее… Отчужденность, порожденная упорными личными усилиями, томит и гложет день за днем злее. Неучительно, в простоте сердца заговорить с последним из братьев, Алексеем Семеновичем, нет уменья. Воскрешается переписка с последней сестрой, Наталией.
В письмах к ней можно негодовать и на свою дочь за ее ссору с последней ее теткой, на упорное уклонение этой дочери от переписки с ним самим, ее отцом. Эти письма полны осуждением того, что вообще многие отношения “дервенели”. Наконец, едва не за две недели до смерти, в одном из них говорится, что “десять раз” писал Вере Николаевне об опеке Ольги Васильевны — “но она ни разу не ответила. Теперь я написал Клотильде Даниловне, а потом Андрей, а потом опять я написал Вере, и все понапрасну: ни от кого ответа нет!!” [712]
Нога доразорялись. Лесков хворал и слабел. Обострялись тревоги его за капитал Ольги Васильевны. Он настоятельно просит меня принять опеку над ее тысячами. Зная, как это уязвит Веру, я решительно уклоняюсь. Это вызывает поиски нового надежного опекуна. За две педели до своей кончины он торопливо пишет мне по городской почте:
“7/II, 95. Спб.
Если ты еще не успел отвечать в Киев, то к тому, о чем мы вчера говорили, есть нечто добавить; а если уже написано, то вновь написать.
Пользуясь сегодняшним сравнительным теплом и влагою в воздухе, я съездил в клинику и просил Кат[ерину] Егор[овну] Гульельми [713] поехать в больницу Николая чуд[отворца] и сделать все покупки чтобы экипировать больную. При этом я застал дома и ее мужа и сказал ему об опекунстве, и он на это сейчас же согласился, но как он уезжает оч[ень] надолго в Азию, то опеку принимает сама Катерина Егоровна Гульелъми, — что еще удобнее. А потому в Киеве теперь надо написать рапорт об отказе и послать его сюда, известив о том единовременно нас, чтобы в то же время, как оттуда придет отказ, — здесь г-жа Гульельми подала заявление о ее готовности принять опеку. Этим все и кончится. Но надо непременно, чтобы мы знали, когда будет послан отказ, пот[ому] что иначе опека может назначить казенного опекуна, который мож[ет] б[ыть] человеком неудобным и нежелательным. Все это и надо бы обставить так, чтобы оно произошло в аккуратности, а ты постарайся об этом просить, чем и доставишь мне облегчение.
Н. Л.
Отказаться, разумеется, чем скорее, тем лучше. Билеты, вероятно, надо будет переслать из Киевск[ого] отдел[ения] Г[осударственного] банка прямо в Госуд[арственный] б[анк] в Петербурге. — Вере этого очень не хотелось, и для того она писала мне, будто А[лексей] С[еменович] отказался, а опекуном вызвался быть Тарновский. Я думал, что это давно так и сделано, но положительного ответа никогда не мог добиться” [714].
Смерть Лескова опередила осуществление плана. Деньги безумной в опеке миллионера Тарновского сбереглись до ее смерти в строгой неприкосновенности.
На погребение отца Вера Николаевна не приехала. К весне, после сообщения ей об участии ее в наследовании, она прибыла в Петербург и даже почему-то снова с “Митенькой”.
Полученных в общем в течение двух лет тридцати с лишним тысяч ей хватило лет на пять. И снова нуждаемость. И тут, уже окончательно порвав с мужем, она тянется с дочерью в Петербург: там — не без служебного положения брат Андрей, Суворин, Шубинский, Фаресов, уже все выплативший, но все- таки богатый, А. Ф. Маркс. Есть к кому толкнуться, у кого призанять. В Киеве такие возможности уже исчерпаны до дна. А Литературный фонд разве пустяки! Для кого же он и существует, как не для нуждающихся писательских вдов и дочерей! Ничего этого в Киеве не найти. Да и лучше подальше от двоюродных сестер Крохиных, просящих вернуть взятое у их родителей; от ставшего менее терпеливым и тороватым дяди; ото многих…
В трехлетнее отсутствие мое из Петербурга в конце девяностых годов происходят какие-то “сепаратные” соглашения Ног с душеприказчиком по завещанию Лескова. Дальше появляются обрывочные, неряшливые публикации Фаресовым литературных писем к Лескову, хранившихся, как общее достояние всех трех наследников, у душеприказчика — Захара Андреевича Макшеева.
В 1909 году, за смертью Ольги Васильевны, освобождаются наконец нетерпеливо ожидавшиеся четыре с половиной тысячи рублей. Года три-четыре, при некотором приработке дочери, можно бы пожить поспокойнее. Это противно естеству и вкусам. На шестом десятке лет обуявает жажда повидать Европу, поездки куда признавались непосильными при прежних несравнимых достатках.
Из головокружительных курортов и столиц летят письма и ослепительные открытки, а с ними летят и последние материнские тысячи.
С возвращением в Петербург — неизбежное возвращение к прежней, становящейся раз от разу трудновыполнимее, программе: Литературный фонд и все прочее.
Нужны новые источники.