перебрались в большую дачу, комнаты нижнего этажа которой были оштукатурены и имели печи. Ничего не понимая, я приходил в ужас: неужели мы так тут и зазимуем? Конечно нет! Но чего мы медлим? Небо темнело, вечера день ото дня становились длиннее, тоскливей. С лесной биржи доносился удручающий визг пил. Опустела и соседняя нарядная вилла. Купанье, доведенное отцом до 11-градусной температуры воды по Реомюру, составлявшее подлинную муку, пришлось-таки бросить. Пошли холодные беспросветные дожди. А мы все не двигались. Отец безотрывно писал и неуклонно мрачнел. Росло отчаяние. Наконец перестала терпеть неизвестность и наша Минна, которой надо было идти куда-то на зимнюю работу. Приходилось уезжать. Но куда?
В чем же было дело? Что отняло у меня год гимназии? Что додержало нас до сентября в кругом заглохшей уже пикрукской берлоге?
Ответы пришли, когда уже ни моего отца, ни матери не было в живых, а я десятки лет собирал и открывал растерянного, забытого и безвестного Лескова, знакомился с его перепиской, многое вспоминал, сопоставлял, связывал, работал над “лесковианой”.
Начну с литературной причинности.
Уже с 1874 года Лесков начал следить за аристократическим религиозным нововерием, апостолом которого являлся многократно приезжавший в Россию английский лорд Гренвиль Вальдигрев Редсток. В ряде лесковских газетных заметок и журнальных статей говорилось об его “еретическом вздоре”, что он несет “ахинею”, что, “кажется, у нас ему ничто не мешало быть умнее”, что “искать Иисуса в людях” надо не так, как это он делал; на вопрос, где же Христос у этого лорда, давался точный ответ: “несть зде”, что наших “апостольских дам и кавалеров” он “не надолго разогревает”. Но этого всего становится мало. Тянет дать круглый, сочный и законченный очерк всего этого “салонно-кенареечного” движения, пусть даже с слегка памфлетным, но жизненно убедительным портретом самого пророка в центре.
Мысль эта дозревает именно в Пикруках, в гостеприимных владениях убежденной редстокистки, в состоянии, исключающем возможность отдаться большому “совершению”, но позволяющем заняться чем-то злободневным, местами почти юмористическим.
Правда, с одной стороны, личная дружба с Юлией Денисовной связывает, но, с другой, как ничто другое, и благоприятствует выполнению плана. Вставала маккиавеллистическая дилемма: чему чем пожертовать?!
Колебания не были долги. Решение было принято, а с ним овладела уже врожденная “нетерпячесть”: Засецкой телеграммой посылается челобитная, на которую она откликается со всею своею простосердечностью:
14 июня (1876 г.)
“Ваша телеграмма очень меня обрадовала, добрейший Николай Семенович! Я ничего не поняла, исключая того, что вы бы мне не предложили ничего, кроме хорошего. Скажу более, вы мне показались одним из добрых чародеев в волшебных сказках для детей, который хочет убедить человечество в детском возрасте, что даже малейшее одолжение не остается без награды. И потому я согласилась немедленно на ваше предложение, но в чем оно состоит — не понимаю.
Я не то что затрудняюсь писать подробно о всех воззрениях Р[едсто]ка, но не могу себе уяснить вполне, имею ли я на то право, так как многое было сказано мне, но не публике. Я в их семействе, включая его недавно умершую мать и сестру, проводила дни, я у них бывала как у себя, часто затрагивала вопросы, о которых он не говорит никогда, и, бывало, он мне скажет: понимаете — я это говорю вам, другие могут ложно перетолковать мои мысли. — Рассудите сами.
Впрочем, вот что я сделаю. Напишу вам все, вроде письма, и что мне покажется опасным для него и неделикатным с моей стороны, отмечу крестиком…”
Со всей природной искренностью зажегшись желанием всемерно помочь человеку, восхищавшему ее “плодами творческого ума”, она от сердца шлет все, что в силах.
“Я исполнила ваше желание и посылаю вам речь, как говорил Ред[сток], почти всегда одно и то же, при некоторых вариациях и других текстах. Но суть одна — необходимость духовного возрождения человека верой во И[исуса] Х[риста]. Потом уже нужны дела и святость в жизни, но это приходит без труда — сам господь указывает и принуждает действовать по его указаниям.
В другое время я бы написала лучше, но теперь куча дела и забот. Уж извините шероховатость слога — еле успела прочесть один раз”.
В разгаре работы писатель уже не был в состоянии считаться с какими-нибудь ограничительными условностями и “крестиками” Засецкой в отношении переданного ею материала. В творческом увлечении темпераментный публицист думает об одном: дать более яркие картины, сочные диалоги, колоритные образы, хотя бы и немного карикатурные, но хорошо запоминающиеся и впечатляющие. Как тут остеречься от “exuberance”!.. [641]
Очерк разрастается, грозя занять свыше семи листов. И вот к осени уже настолько готов, что с сентября можно начать его печатанием [642].
Редстокисты негодуют. Пашков, Пейкер, Корф, вся Сергиевская улица, переименованная Лесковым в “Семиверную” по обилию в ней “нововеров” различных толков, великолепные особняки на Набережной и Конногвардейском бульваре, все “кенареечные” христоискатели потрясены.
Засецкая убита: она виновата в безумышленном предании на поругание того, кого она так чтит и ценит! Ее утешают тем, что она не более как жертва писательского вероломства. Это не смягчает ее угрызений. Подавленная, она пишет:
“Николай Семенович!
Евангелие учит нас воздавать добром за зло и прощать обиды. Вас не стану упрекать…
Учителя нашего, сына божия, называл мир сатаной и помешанным — чего же должны ожидать его последователи? Если кто вас и не знает, но судит вас обоих по вашим писаниям, достаточно может убедиться, что: “вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”. Удивительно ли, что вы насмехаетесь над теми, которые вовсе не от мира, и над тем, что для вас пока недосягаемо”.
Автор “Раскола”, оправдываясь, ссылается на широкое одобрение его “очерка” прессой, на что получает как бы заключительное отпущение:
“Николай Семенович, я получила вашу приписку и вырезку из журнала. Но могу вас уверить, что я журнальные мнения не признаю за авторитет и позволяю себе иметь личные воззрения. Совершенно согласна, что вы могли бы описать в тысячу раз хуже человека, которого я ставлю в нравственном отношении выше всех мне известных людей. Разве Мещерский не описал его как последнего мерзавца? Когда цель книги позабавить публику, а главное, дать успех книге во что бы то ни стало, литераторы, вероятно, без сожаления жертвуют всем: дружбой, мнением и доверенностью таких скромных личностей, как я. Виновата я, что вообразила, что вы ко мне питаете некоторое чувство дружбы, которое не дозволит вам осмеять (и для этого еще избрать меня орудием) человека, которого я безгранично уважаю. От избытка ли воображения, но я до глупости доверчива.
Вас же можно поздравить: цель ваша вполне достигнута. Я нимало не сердита на вас, я ошиблась, и это сознание на некоторое время уничтожает меня в собственных глазах.
Опять кончу словами, которые когда-то вам писала: “Вы от мира и говорите по-мирски, и мир слушает вас”.
Помоги вам бог прозреть вовремя…” [643]
Упрека нет. Встречи тяжелы: “я ошиблась”… Казавшейся возможной дружбе держаться не на чем.
Еще за полгода до “Великосветского раскола” появился в печати “критический этюд” Лескова под пренебрежительным заглавием “Сентиментальное благочестие. Великосветский опыт простонародного журнала. Разбор ежемесячного религиозно-нравственного издания “Русский рабочий” [644]. Издавала его, тогда еще незнакомая с Лесковым, сильно обангличанившаяся редстокистка М. Г. Пейкер, рожденная Лошкарева, со своею взрослою дочерью.
Как известно, всего страшнее сделаться смешным. А “разбор” обнажал смехотворную редакторско-издательскую немощь обеих этих “апостолических дам” и совершенное невежество их в отношении всех сторон русского быта и жизни русского рабочего. Попавшие впросак “словесные овцы” редстоковского духовного стада “взъегозились” и стали искать помощи. Вероятно, она пришла от Засецкой, познакомившей издательниц с автором неприятного “критического этюда”. В лице матери, Марии Григорьевны, писатель встретил умную и острую русскую кровную барыню, сумевшую, как многие дамы ее круга, превосходно узнать Англию, в той же мере забыв свою Россию, а может быть, никогда не знав ее и прежде. Такою же вырастила она, подолгу живя в милой нашей аристократии Британии, и дочь Александру Ивановну.
Непосредственные отношения показались взаимно столь приятными и простыми, что в зиму 1878–1879 годов даже я, двенадцатилетний мальчик, стал непременным гостем тихих пейкеровских субботних вечеров, проходивших в мягких беседах, в которых весьма часто видное участие принимал и мой отец. Здесь я, под покровительственным руководством двадцатилетней Александры Ивановны, знакомился с Евангелием, вырезал, наклеивал и раскрашивал медовыми красками избранные тексты для раздаривания их менее меня просвещенным, пел с ее голоса изданные ею же “любимые стихи” на тот или иной евангельский стих или псалом и даже играл на английском концертино. Дружба наша так росла, что весной Пейкеры начали просить отца отпустить меня вместо Киева на все лето к ним в их имение, село Ивановское, в сорока верстах от Череповца, с тем, что в конце лета за мной заедет сам отец. Здесь я еще более окреп во всех перечисленных занятиях, знаниях и искусствах, отнятых у меня моим отцом в рассказе “Юдоль” и совершенно бесправно и беллетристически закономерно подаренных им достаточно апокрифичной англичанке Гильдегарде, нежной подруге не более достоверной в данном случае “тети Полли”.
Сближение с Пейкерами, как, должно быть, и личная переоценка некоторых своих шагов в отношении их общего с Засецкой пастыря не замедлили принести свои плоды. В очередной своей статье, в полудуховном, полусветском журнале, Лесков сильно изменяет отношение к Редстоку и даже признает в “Великосветском расколе” целых три своих ошибки в суждении о нем. В итоге признается, что интеллектуальные способности проповедника не ниже его апостольского рвения; что лингвистические силы его велики и он в одно лето, самоучкой, усвоил русский язык, с которого переводит, на котором читает и даже “немножко объясняется”; что в разговоре “с глазу на глаз” он “производит такое приятное впечатление, какое может внушить человек не только очень искренний, но и глубокий; что знание им священного писания “довольно замечательно”, и т. д. [645]
Тут же в бесподписной сочувственной заметке “Новая назидательная книга” сообщается Лесковым, что “Юлия Денисовна Засецкая (дочь приснопамятного партизана Отечественной войны Дениса Давыдова)” перевела сочинения Джона Буньяна с тою теплотой, “которую женщины умеют придавать переводам сочинений, пленящих их сердца и производящих сильное впечатление на их ум и чувства”.
Такие строки предназначались главным образом для смягчения обиженности и горечи женщины, о которой их автор никогда не говорил иначе, как о человеке большой доброты и исключительных достоинств.
Должно быть, в середине 1880 года она покинула Россию, поселилась в Париже. Скончалась, вероятно, в первой половине 1883 года, завещав “не перевозить ее тела в Россию” [646], дабы не дать возможности господствующей церкви совершить над ним установленные обряды. В архиве Засецкой могли сохраниться прелюбопытнейшие письма Лескова. Пока о них слышно не было.
Дружество с М. Г. Пейкер с 1880 года тоже потеряло прежнюю живость. В смерти она опередила Засецкую, скончавшись 27 февраля 1881 года.