тому выводу, который и изложил в своем письме. Я не имею привычки перечитывать свои письма, а потому, может быть, в него и вкралась какая-нибудь недомолвка. Придуманное во время изложения я мог считать уже за изложенное, — все это легко возможно.
Но тем не менее объем, в котором вы восприяли мною сказанное, именно подтверждает мое мнение. Судите сами.
Вы восприяли больше и злее, чем у меня сказано. Я мог бы сказать просто, что вы мнительны, но я хотел контрастировать это слово с эпитетом по отношению к тому источнику, который в вас вызывает мнительность. Хотел сказать, что в своем суждении вы не довольствуетесь видимым добрым побуждением в людях и готовы мнить за видимым добром злой умысел. Поэтому я и сказал, что вы зломнительны.
Вы же, по своей мнительности, поняли не так. Вам показалось, будто я говорю, что вы мните зло на кого-нибудь, а не в ком — что сказано мною. Для такого простого качества не требовалось вовсе сочинять нового слова. Злопамятность, Злоумышленность, Злокозненность — это такие же ясные и старые слова, как ясны и стары обозначаемые ими качества. Я бы не задумался употребить их, если бы они соответствовали моей мысли, и не стал бы для смягчения придумывать двузначащего слова.
Напротив, зломнительность качество не часто встречающееся и есть принадлежность преимущественно людей добрых, обжегшихся на молоке и дующих на холодную воду. Она есть продукт раздвоения, рефлекса, образовавшийся из столкновения прирожденной доброты сердца с благоприобретенною недоверчивостью и презрительностью ума.
Сделав с места доброе дело и обсуждая его потом на досуге, они замечают, что многие из этих мыслей совершенно не гармонируют с движением сердца, побудившего их к доброму делу, — и тут начало раздвоения. Они не принимают в расчет, что каждому человеку могут прийти в голову всякие мысли; но реализовать он может далеко не все, а только те, которые совпадают с его прирожденным характером. Им нет до этого дела. Они видят и чувствуют только, что их искренне доброе дело аккомпанируется недобрыми мыслями, и переносят этот процесс мыслей на всякий добрый поступок другого, мня за ним скрытое зло.
Потому-то первый и единственный признак каждого доброго дела тот, если оно сделано смаху, по первому движению сердца, пока голова не успела еще привнести элементов всяческого расчета и умысла…” [371]
Следующее письмо, от 21 февраля 1887 года, начиналось так:
“Многоуважаемый Николай Семенович, надеюсь, что последнее мое письмо разъяснило вам истинный смысл “зломнительного двоесуда”, несмотря, может быть, на сбивчивость и растрепанность изложения, происходящего оттого, что приходится писать под шум и возню двух детишек. Вы убедитесь теперь, что этот эпитет только звучит странно (вроде жупела), а отнюдь не предполагает в человеке злодейства или неистовости. Выражаемое (енное!) им качество, в известной степени, свойственно всем людям; только в вас оно доведено до размеров, отуманивающих ваше суждение и вредящих вашим отношениям к людям. Вы говорите, что часто видите насквозь человека. Но вы забываете, что ум подобен глазу, который видит все, кроме самого себя. А какой-либо слишком субъективный прием в суждении (напр[имер], зломнительность) все равно, что цветные очки для глаза. Все предметы принимают в восприятии умом и глазом известный посторонний оттенок. Для правильного заключения необходимо иметь поправку к восприятию. Я и предложил вам таковую. Не моя вина, если вы станете от нее открещиваться. Но — довольно об этом” [372].
Не сохранившиеся, увы, должно быть, письма Лескова, видимо, начинали убеждать благожелательного автора трактатов в тщете найти им живой отклик и разделение.
Перехожу к другому интересному и ценному суждению о Лескове.
“Умный темпераментный старик с колючими черными глазами [373], с душою сложною и причудливою… Полный бунтующих страстей. Беспокойного, придирчивого и сильного разума. Он никогда не знал душевного или умственного успокоения. Он громил старое, отживающее и высмеивал новое, не дожидаясь, чтобы оно принесло свои плоды, не снисходя к недостаткам, свойственным периоду брожения” [374].
Таким поняла Лескова в последние годы его жизни образованная, наблюдательная, вдумчивая и осмотрительная в отзывах о людях, дружественно настроенная по отношению к нему Л. Я. Гуревич, издававшая “Северный вестник”, в котором охотно работал “мятежный человек”.
Из массы разноречивых характеристик Лескова, от приторно умиленных до злостно хулительных, это, в каждом своем слове взвешенная и прочувствованная, очень многих вернее и тоньше. Спорной в ней, пожалуй, представляется способность смиряться. В годы “маститости” Лесков говорил, что когда-то “злобился”, а потом “смирился, но неискусно”. Ценное признание. С натурой не совладаешь: неискусно выйдет. Мешала память, не позволявшая зарубцовываться ни одной ране. Жила потребность расчесать любую царапину непременно до крови…
Отвечая А. К. Чертковой, пытавшейся примирить его с ее мужем, В. Г. Чертковым, Лесков раскрывает карты: “Можно повелевать своему разуму и даже своему сердцу, но повелевать своей памяти — невозможно!” [375]
Дома безудержные вспышки и бури разражались внезапно, по самым ничтожным поводам, а то и вовсе без них. Царила гнетущая подавленность, напряженная настороженность. Ни музыки, ни песни, ни даже громкого, вольного голоса… На чей-то вопрос — любит ли он музыку — Лесков медленно ответил: “Нет… не люблю: под музыку много думается… а думы у меня все тяжелые…”
И все, прислушиваясь к покашливаньям, доносившимся из писательского кабинета, к тяжелым его шагам, молчало… Казалось, в самом воздухе что-то висит и давит…
В начале писательства Лесков уверенно свидетельствовал, что русский человек многое принимает “горячо, с аффектацией, с пересолом” [376].
Сам он был “насквозь русский”.
Как неотступное правило — любая искра раздувалась в пламя, “пошептом” пущенная сплетня, не проверенный и не подтвержденный еще фактически слух подхватывались как требующие непременного и неотложного гласного разбора, обсуждения или протеста:
“опубликовать во всеобщее сведение результаты следствия”, “убить гнусную клевету”, “бываю излишне впечатлителен”, “несчастно щекотлив” — вот чем горели дух и сердце, вот что “мутило душу”.
Жестоко попав однажды впросак с одним “маленьким фельетоном”, он на раздраженный упрек поместившего этот фельетон в своей газете Суворина, жестко бросает ему в ответ: “Я причинен, — а виноваты вы” [377].
Блестящий диалектический субъективизм безотказно служил искреннему самоубеждению в бесспорности чужой вины. Беспристрастность оценки — кто, чему и в какой мере “причинен” — была невозможна. Отсюда немалые и, что всего обиднее, не неотвратимые “терзательства” свои и не свои.
Он любил и учил всматриваться в характерные черты и поступки окружающих. Он говорил, что, подмечая недостатки и ошибки других, можно выносить очень полезные уроки себе, можно проследить — не совершаешь ли чужих грехов сам. Хорошее правило.
Таким, в общем, представляется Лесков близящийся к старости, по легковерию многих, приносящей усовершение нрава и умягчение сердца.
Каким же он был в первые годы своего писательства, когда сам себе представлялся “аггелом”, когда все чувства “били” в нем “через края души”, с головою захлестывая и его самого и всех оказывавшихся на его пути, в свою очередь отплачивавших ему — в духе того бурного времени — “мерою полною и утрясенною”!
ГЛАВА 2. “ПРЕЛОМИ И ДАЖДЬ”
Облик Лескова был бы односторонен без освещения некоторых других характерных свойств его натуры, сердца, духа, обычая.
На людях, в обществе, он совершенно перерождался, веселел, горел злободневными новостями и интересами, вовлекая в них, заражал своею взволнованностью окружающих, будил и зажигал самые “медлительные сердца”.
Хозяевам домов, в которых он появлялся, не было нужды или заботы “занимать” своих гостей, не приходилось опасаться, что у них кто-нибудь заскучает.
Быстро завоевывая общее внимание кипучестью своего темперамента, самобытностью взглядов, суждений, блеском речи, неистощимостью тем, яркостью набрасываемых картин и образов, Лесков царил и властвовал. Даже за сравнительно многолюдными “столами” общий говор постепенно стихал, работа ножей и вилок приглушалась, всем хотелось не проронить ни одного слова невольно вдохновлявшегося в атмосфере общего восхищения “волшебника слова”.
В общем, это был интереснейший человек в “обществе” и “свете”, ни на минуту не забывавший при этом, что он прежде и больше всего писатель, а писатель должен всегда во всех читающих или слушающих его очищать представления, по-пушкински — пробуждать чувства добрые.
Жило в Лескове еще одно очень ценное, незаслуженно мало отмеченное и едва ли не призабытое свойство — неиссякаемая и неустанная потребность живого, действенного доброхотства.
Здесь он отрешался от своей широко известной суровости, как бы преображался, а случалось иногда — и “возносился”.
Где-то в глубине его непостижимо сложной души таилась живая участливость к чужому горю, нужде, затруднениям, особенно острая, если они постигали работников всего более дорогой и близкой его сердцу литературы, членов их семей или их сирот.
В этой области все делалось без чьих-либо просьб или обращений, по собственному почину, чутью, угадыванию, движению, органическому влечению, нераздельному с большим жизненным опытом, навыками, чисто художественным представлением себе положения человека, впавшего в тяжелое испытание, беду.
Немного знает литературная летопись его времени таких заботников о неотложной помощи нуждающемуся товарищу, каким неизменно всегда бывал Лесков. При этом он шел на выручку и подмогу сплошь и рядом к заведомому былому недругу, а то и прямому, хорошо навредившему ему когда-то врагу.
Но — раз бедовал литератор — колебания не допускались, личные счеты отпадали. Тут в пример брался Голован, который “ломал хлеб от своей краюхи без разбору каждому, кто просил” [378].
Собрать деньги; поместить больного в лечебницу [379]; помирить с редакцией [380] “выправить” или “проправить”, не хуже своей собственной, чужую “работку” и “пристроить” ее в печать; добыть потерявшему место “работишку”; выпросить принятие юноши, исключенного из одной гимназии с “волчьим паспортом”, в другую [381]; выхлопотать в мертвенном Литературном фонде пособие; поместить в богадельню беспомощную литераторскую нищую вдову [382]; уговорить на складчину для взноса за “право учения” исключаемой из последнего класса гимназистки, — на все такие и схожие хлопоты он всегда первый,