государства, благоденствующего под отеческим покровительством габсбургского дома. Шум, крик, движение, немножко грязновато, как вообще в торговых городах, но жизни так много, что людей на улицах как будто больше, чем габсбургских орлов, торчащих чуть не каждом доме”.
Дилижанс на Львов по расписанию, измененному как раз с этого дня, уже ушел. Поехали в наемной карете.
До сих пор Лесков знал одну Русь, но зато в самую ее глубь и от Черного моря до Белого и от Брод до Красного Яра. Теперь открывалась Европа от Брод до Парижа. На первых шагах большого отличия от нашей Украины не замечалось. Любуясь великолепными видами, развертывавшимися на пути ко Львову, седоки вышли из кареты и пошли пешком поразмяться.
“Спускаясь помаленьку, записывает Лесков, — мы поравнялись с кучкою крестьянок, которые шли, весело болтая между собою. “По-нашему говорят”, — сказала одна из них, когда мы подходили к группе. Я читал моему товарищу одно место из стихов Шевченки. Женщины оглянулись на нас и сказали: “Добрый день панам!” — “Добрый день”, — отвечали мы, обгоняя крестьянок”.
Приезд во Львов состоялся около 11 часов утра 15 октября. Здесь сразу развертываются обширные литературные знакомства.
Посетив по приглашению львовских литераторов местное “русское казино”, автор дневника пишет: “В главной комнате, на самом парадном месте, где в некоторых странах обыкновенно вешаются портреты Наполеонов да Фердинандов, висит в вызолоченной рамке портрет Тараса Григорьевича Шевченки. “Любый кобзарь Украины” здесь еще в большем, кажется, почете, чем у нас в Малороссии и Украине”.
Устанавливая, в какой мере русины не желают иметь своими покровителями поляков, то есть польскую шляхту, Лесков восклицает: “Непонятно мне это стремление поляков претендовать на владение подвластными Австрии и России малороссиянами по праву давнего владения! Что же это за крепостное право! Что за народная кабала!”
Из Львова Лесков, уже по железной дороге, поехал в Краков. “Кракусы” с их “толеранцией” пришлись ему очень по сердцу.
“У кракусов, впрочем, вообще резонно говорят о русском народе (то есть о москалях) и никогда не усиливаются выдвигать на сцену вопросы племенные и религиозные: … “это ксендзовские шутки, — говорят кракусы, — нам какое дело, кто как молится”. Мне кажется, что оснований краковской толеранции можно искать и в особенностях занятий краковского поляка. Поляк с Волыни, Подолии или восточной Галиции — по преимуществу пан, обыватель, помещик; краковский же поляк — ремесленник, купец, торговец. У первого живут традиционные остатки какого-то католическою рыцарства, польского шляхетства; у второго торговые сношения сгладили традиции аристократисма, приучили делать дела, а не споры… Вообще народ в Кракове мне показался очень добрым и толерантным. В нем живы все хорошие характеристические черты польского духа, кроме аристократизма и некоторой узости племенных или религиозных понятий”.
Некраткое пребывание в Кракове ознаменовалось для Лескова двумя далеко не однородными событиями.
Первое, по его писанию, заключалось в следующем: “Вошли ко мне утром в нумер гостиницы три человека: двое стали у дверей, а третий предъявил мне разграфленную книжку, в которой было написано: “№ 9-й (это был нумер, в котором я жил) платит десять злотых”. Я спросил: за что это? — “Так следует”, — коротко отвечал мне стоявший предо мною гайдук. Я подумал, что это требуется по какому-нибудь городскому положению, и заплатил. Гайдук вырвал мне из книги листочек, на котором значилось только одно слово: “Zaplacono”, и со всею своею командою удалился. По удалении этой честной компании, на досуге, я рассмотрел на обороте оставленного мне листка синий штемпель: “Rzad Narodowy”, и понял, что с меня взяты podatki на “Sprawe polska”.
Второе, тоже сбереженное его “дневником”, было для него столь неожиданно и курьезно: Лесков — в первый и последний раз в жизни — танцевал! Да еще как: всенародно, на рыночной площади, с задорной кракуской, под шарманку, самого заправского “мазура”, по-нашему — мазурку!
“Краковский рынок уже был полнехонек народа. Рынок здешний необыкновенно оригинален. Это не деревенская ярмарка не губернский базар, не петербургская толкучка. Это огромная площадь, буквально залитая людьми, которые очень покойно продают и очень покойно покупают. Полиции нет; по крайней мере так называемой наружной полиции не видно. Только рослый тонконогий австрийский гицель, с тонким длинным шестом, на конце которого прилажена веревочная петля, хватает собачек. Площадь, на которой собирается краковский рынок, обставлена необыкновенно красивыми историческими зданиями. С одной стороны вы видите известный великолепный Kosciof panny Maryi, с другой — огромное старинное строение, называемое здесь “Sukiennicy”, а за ним упраздненную ратушу города Кракова. В галлереях сукенницы теперь сидят кракуски с молоком и овощами, а около ратуши помещается австрийская гауптвахта. Дамы в Кракове также носят траур, но этот траур здесь нельзя назвать сплошным: он пестрится яркими нарядами кракусов, которых бездна на базаре. Говор кругом, но крика и брани, отличающих русские торжища, нигде не слышно. Здесь, на базаре, утром я в первый раз видел настоящую польскую мазурку. Из-за угла улицы (Florjanskiej) раздались звуки шарманки, а вслед за тем показался и шарманщик. Он играл на своем инструменте “мазура”, а около него пар двадцать отхватывали отчаянную мазурку. Кованые каблуки кракусов звонко отбивали такт по каменной мостовой, а маленькие ножки полек в белых чулочках и краковских сапожках подлетали на воздух, едва прикасаясь к земле. Восхитительно танцуют! В несшихся за шарманщиком парах было несколько пар, составленных необыкновенно оригинально: так, я помню маленького мальчика лет 14, который неистово несся с стройной, высокой девушкой в красной юбке и черном спензере. Одна ее рука была в руке мальчика, а в другой она держала корзину, из которой выглядывали красные хвостики моркови, помидоры и кочан капусты; другая пара — старая дворничиха с метлой на плече, в огромном белом чепце. Она танцует лучше всех и как-то так грациозно кидается к своему кавалеру, высокому, стройному кракусу в расшитом синем кафтане с красными выпушками, что ей все закричали: “brawo, stara! brawo, stara!” При входе на площадь мазурка увеличилась. Несколько торговок, несколько кухарок, несколько молоденьких кракусок поставили на мостовую свои корзины, схватили за руку первого попавшегося им на глаза человека и пустились в танец. Тут со мной произошел казус. Дьявол надоумил какую-то задорную черноглазую кракуску, в зеленой юбке и белом переднике, лишить меня приятного положения зрителя и сделать действующим лицом. Она схватила меня за руку и, крикнув: “Taniec, chfopiec!” — швырнула меня в свою бешеную мазурку — меня, человека, привыкшего к самым чинным движениям на Невском проспекте! Господи! Что я только вынес, проклиная мою бесцеремонную даму. Атта-Тролль стал бы тут в тупик, не только я, русский человек, которого вертит краковская полька, да еще и не хочет выпустить; не хочет верить, что есть на свете люди, не умеющие танцевать мазурки. Сначала я было попробовал упираться, но задний кракус так ловко поддал меня сзади своим коленом, что я налетел на переднего танцора и уж решился прыгать. В мазурке я ничего не понимал, но русская сметка спасла меня. Мне показалось, что если я стану подражать русской пристяжной лошади, то я еще могу быть спасен и выйду целым из моего плачевного положения. Я взглянул на мою мучительницу, дернул ее за руку, загнул голову в сторону и понесся московским пристяжным скакуном так, что задний кракус уж не догонял меня и не дал мне больше ни одного стречка. Сколько кругов я прогалопировал — уж не помню, но помню, какой радостию исполнилось мое сердце, когда скачка моя прекратилась. Все пошли выпить по кружке пива в погреб между улицами Florjanskiej w Szpitalnej у всех лбы были мокрые, и всякий вел свою даму на кружку пива. Я тоже пригласил мою даму и предложил ей две кружки: но она, однако, более одной пить на стала. “Надо, — сказала она, — днем дело делать”.
До Праги Лесков едет в обществе одного приятного поляка, а там, благодаря ему же, знакомится с редактором газеты “Narodni listy” Грегором, редактором газеты “Pozora” и целым рядом чешских литераторов.
“Обжился я здесь очень скоро, — вспоминал он в следующем году, — ходил пешком в горы с Тонером, редактором “Oswiaty” (которого фамилию теперь забыл) и молодым князем Кауницем, который в это время был искреннейшим чехом и молодецки осушал с нами кружки вкусного чешского пива, восклицая: “Niech zyje mater nasza Slawa!” Демократизм чешский — истинный демократизм, и притом чехи — демократы, которые, по гейневскому выражению, уже успели “вычесаться и сходить в баню”, а это, как известно, весьма много значит… Они не боятся ни чистых рук, ни длинных женских волос, ни криво сшитых платьев, ни отвлеченных наук”.
Настроение повышается: пиво в Динабурге, невольная мазурка в Кракове, молодецкое осушение вспененных кружек в Праге — “niech swiata Slawiansczyzna!”
“Я ехал в Париж около трех месяцев, — подытоживал позже Лесков. — При существующих теперь путях сообщения, когда из Петербурга в Париж ездят в два дня, это довольно долго” [287].
Да, но зато, в полное подтверждение совета Писемского, впечатлений — на весь век, и каждое из них — “точно суточная каша преет”, оттого — “густо в сочинениях выходило”.
ГЛАВА 6. ПАРИЖ
Хорошо погостив у ласковых чехов в Праге, заботливо переданный их письмами расположению чехов и даже некоторых наиболее “толерантных” парижских поляков, Лесков направляется к конечному пункту своего затянувшегося “ваяжа”.
Швабские земли не манят. Их впору проехать транзитом, обозрев по-современному — из окна вагона.
В результате этих забот Лесков, не блуждая ощупью, с первых же дней оказался в новом Вавилоне удобно устроенном, ознакомленным с хорошими и недорогими ресторанами, с кафе, в котором имелось много русских газет, вплоть до “Колокола” и даже его собственной “Северной пчелы”. Сразу создалось приветливое окружение, общность духовных интересов, уютность жизни.
Было у него письмо Артура Бенни к брату его — “очень молодому господину” — Карлу, тогда медицинскому студенту в Париже [288], но, может быть по разнице лет и настроений, сближения, видимо, не сложилось и ценных воспоминаний не осталось. Сохранился, например, много более поздний, не дышащий теплом отзыв Лескова о нем, проскользнувший в горячем заступничестве за всегда милого Лескову “пана Опанаса”, то есть А. В. Марковича.
Совсем иначе развертывалась общность с “милыми чехами”.
Тепло и приветливо отнеслись к нему и некоторые из поляков, не совсем оправдываемых молодою польской партией за их сочувствие панславизму. Так, например, почтенный профессор Леонард Ходзько, вообще радушно встречавший сербов, чехов и русских, не считаясь с доходившими уже до Парижа ранними слухами о подготовке восстания, представил Лескова своей жене и дал ему возможность провести “очень приятный вечер в его почтенном и прелестном семействе”. На общепринятую на Западе мерку это являлось выражением особого доверия и расположенности, порождаемых особо же серьезною рекомендацией.
Дальше легко создаются приятельские отношения с поэтом Иосифом Фричем, попозже ставшим противником “славянской унии” с царской Россией, но в то время горевший идеей демократического объединения всех славян, и с целым кружком чешских патриотов, как и с несколькими поляками. Дружество день ото дня укреплялось, и с приближением 1863 года чехи пригласили Лескова встречать Новый год с ними вместе.
“Пир был устроен в двух комнатах небольшого трактирчика в rue Vavin, неподалеку от rue L'Ouest, где жил, а может быть, и теперь живет Фрич, —