Николаевича “Неделание”, в одной из записных книжек Лескова делается им собственноручная “нотатка”:
“О неделании у Толстого: зачем его не спросят: как понимать слова Евангелия о праздных работниках: “что вы здесь целый день праздно стоите” [1248].
А в другой сделана тоже не выражающая полного единомыслия:
“В разъяснениях и толкованиях Л. Н. Т. есть “нечто неудобовразумительное” (как выражался ап[остол] Петр об апостоле Павле), но он поднял современных ему людей на высоту, недостижимую для пошлости, не восходящей выше соображения “выгодности и невыгодности”, и во всех людях, тронутых им, наверное уцелеет если не убеждение, то сознание или понятие, что “мы живем не так, как следует жить”, и это есть великая заслуга Толстого. Н. Л.” [1249].
В первой главе статьи Меньшикова “Работа совести”, напечатанной в ноябрьской “Книжке “Недели” того же года, говорилось: “В современной литературе, кажется, кроме Страхова и Лескова, нет видных защитников Толстого; разве еще один г. Буренин иногда замолвит словечко за великого писателя в своих очерках”.
Хорошо “вчитавшись” в нее, Лесков 8 ноября пишет ее автору: “Стр[ахов] и Б[уренин] (по моему мнению) упомянуты напрасно, — особенно Б[уренин]. Оба они чувствуют к нему какой-то “фавор”, но они оба не разделяют его симпатий и отлично служат тому, что стоит впоперек дороги его желаниям” [1250].
Два дня спустя, 10 ноября, он продолжает: “Не тех надо было поминать, которые его похваливают. Его хвалить не нужно, а нужно вести с ним одну и ту же “работу совести”. Ни Стр[ахов], ни Б[урени]н этого не делают: Стр[ахов] и православист, и гегелианец, и государственник, и воитель, и патриот, и националист, и наказатель. Он Т[олст]ого хвалит за пригожество и остроумие, но он не утверждает людей в том, чтобы презирать важнейшее за важным, и не объединяет сознание в единой “воле отца”. Следовательно, он Т[олсто]му не брат и не сотрудник в важнейшем деле. А что касается Б[урени]на, то этот употребляет Т[олсто]го “как палку на других людей”. Сам Т[олст]ой говорит: “Это ужасно. Он мною дерется”… Помянуть людей, любящих Т[олсто]го, следовало, но таких, которые продолжают вводить в народ то, что он открывает и благовествует… И такие есть: это Эртель, Засодимский, б[ыть] м[ожет] Гарин, покойный Евг. [1251] Гаршин. И живых из этих людей стоило поддержать и ободрить и укрепить на дальнейшие дела во славу бога; а вы похвалили старых козлов, которые трясут бородами, а вслед за пастухом не идут. “И то тебе вина” [1252].
На полученное от Меньшикова возражение Лесков 11 ноября отвечает: “Если уж говорить о том, что сделано “как-никак”, то я хотел бы сказать, что в этом роде и самое горячее и самое трудное слово было мое: статья против Конст[антина] Леонтьева (о религии страха и любви). Я имею основание об этом говорить с чистою и смелою совестью: я не молчал, но даже говорил, не жалея себя, и отсюда мое изгнание из Министерства н[ародного] просвещения. Почему же С[трахов] и Б[уренин] только “защищали”? И они не защищали, а только величали или славили и ублажали, как попы ублажают угодника, которому поют, чтобы себе за молитвы собрать. Нет; вы нехорошо сделали, поименовав Б[уренина] (особенно его), который “Толстым только дерется” и бьет им бедного Баранцевича и его близких” [1253].
Утомляясь, а с тем и раздражаясь все более, Лесков в письме, посланном на другой день, становится еще резче: “Соловьев не единомыслен с Л[ьвом] Н[иколаевичем], и он не может его защищать. Ге писать не умеет. Успенский Толстому совсем противомыслен. Я именно “совпал” с Т[олстым], а не “вовлечен” им, как думает Б[урени]н. Я ему не подражал, а я раньше его говорил то же самое, но только не речисто, не уверенно, робко и картаво. Почуяв его огромную силу, я бросил свою плошку и пошел за его фонарем. Я “совпал”, а продолжать об этом устал” [1254].
По словам Веселитской, “как-то, вдоволь намолившись на Льва Николаевича, Николай Семенович сознался в том, что глубоко скорбит о том, что старик не роздал своего имения нищим: “Он должен был сделать это ради идеи. Мы были вправе ожидать этого от него. Нельзя останавливаться на полпути”. — “Если это вам так ясно, — сказала я, — раздайте скорее все свое”. — “Да у меня и нет ничего”. — “Ну, что-нибудь найдется у всякого. Нашлась же лепта у вдовицы…” [1255]
После этого Лесков 25 ноября 1893 года пишет Меньшикову: “Лидию Ив[ановну] видел “в грозном чине” и “много пострадах” от нее, быв поносим и укоряем за то, что “сижу в убранной комнате” и смею думать, что “жаль, что для полноты своего нравственного облика Л[ев] Н[иколаевич] не отдал свою долю крестьянам, как сделал Хилков, ибо этим были бы заграждены уста дьявола”. И не помянулось мне ничего за это. — Впрочем, потом была замирительная грамота. Терпел и за слово “защищать” Т[олсто]го. — “Разве можно его защищать… Кто смеет его защищать”, и т. д. От вас терпел, что не защищаю; от нее — зачем защищаю; а от Гайдебурова еще того непонятнее. Только тем и жив, что мужика вспомнишь, да вздохнешь и скажешь: “о господи” [1256].
“Намолепия” находили себе отражения в письмах к самому Толстому. В переписке со всеми другими по преимуществу держалась полнозвучная доминанта. Это было не всегда хорошо, но всегда крепко. С Толстым бралась чуждая натуре умягченность тона. Случались и сбои. Вообще же чувствовалась напряженность, калейдоскопичность сообщаемых злободневностей, вестей, слухов… Неустанная хвала утомляла хвалимого. Равновесие переписки утрачивалось. Одна сторона засыпала своими пространными письмами другую. Обнажался письмовый крен. Что порождало его?
Вспомнив, что Л. Я. Гуревич, целиком благодаря усиленному ходатайству Лескова перед С. А. Толстой и самим Толстым, летом 1892 года побывала в Ясной Поляне, я попросил ее помочь мне разобраться.
Спасибо ей, 9 апреля 1937 года она отвечала:
“Отношение его к Толстому у меня на глазах. Что не все было ладно в нем, мне ясно. И Толстой несомненно чувствовал это: у меня сохранилось одно воспоминание, которое трудно передать словами, п[отому] ч[то] вся суть его заключается в недомолвке и в интонации Толстого. Мы разговаривали с ним о разных людях, идя по яблоневому саду, и когда коснулись Н[иколая] С[еменовича], Т[олстой] сказал: “Да, он мне пишет иногда… Только иногда тон какой-то… уж слишком… Неприятно бывает… Ну, впрочем, вероятно, вы сами понимаете”.
Все же я думаю так: иногда — и, м[ожет] б[ыть], к старости все чаще — становилось ему страшно, от самого себя, хотелось ухватиться за того, кто во многом, хоть и не в таком страшном, себя преодолел или во всяком случае шел к преодолению, стремился к нему с надеждой на успех, с верой в возможность его. Отсюда эта тяга к Толстому, тоже не цельная, как и все в нем самом, неровная, перебиваемая и критикой “толстовства” и органической несклонностью к каким-либо видам аскетизма, кроме разве того же какого-нибудь исступленного, фанатического и в это исступление выливающего свои неизбывные страсти” [1257].
Лесков дорожил перепиской и искал ее. Толстой, возможно, поддерживал ее более из дружеской учтивости, чем из большой личной потребности, как бы уставал от нее…
Случались и огорчительные заминки, паузы.
12 октября 1890 года Лесков пишет Черткову: “О Л[ьве] Н[иколаеви]че мало слышу и оч[ень] томлюсь по нем, но не поеду к нему и писать не хочу. Он знает, что я его люблю и ему верю и с ним бреду по одной тропе, но, м[ожет] б[ыть], и если мысль как-нибудь насторожена против меня. Я не хочу об этом думать и не хочу никого осуждать, а себя тоже” [1258].
При сорока девяти сохранившихся письмах Лескова толстовских известно только девять, почти всегда небольших, и едва ли их было вообще больше двух десятков. Погибло, должно быть, немало и лесковских.
Бросается рядом в глаза живость переписки Льва Николаевича с Н.Н. Страховым, хотя, по свидетельству П. А. Сергеенко, в бочках с медом Страхова, как и Лескова, Толстой видел “изрядную дозу дегтя” [1259].
Не все гладко выходило и с некоторыми произведениями. В “Зимнем дне” “парлирующим” дамам оказались предоставленными рискованные реплики: “Ну, к Толстому, знаете… молодежь к нему теперь уже совсем охладевает. Я говорила всегда, что это так и будет, и нечего бояться: “не так страшен чорт, как его малютки”. Или: “но вдруг сорвется и опять начинает писать глупости: например, зачем мыло!”
А в дальнейшем беседа их затрагивает картины толстовца Н. Н. Ге, и одна из дам восклицает: “Мне его показывали… Господи! Что это за панталоны и что за пальто!” [1260]
Толстовские “малютки” были глубоко оскорблены. Они уклонялись от встреч с автором очерка.
Как известно теперь, очерк этот не встретил сочувствия в Хамовниках. В дневнике С. А. Толстой за 21 сентября 1894 года имеется беспощадная запись: “После обеда мальчики готовили уроки, а я прочла Леве вслух рассказ Лескова “Зимний день”, — ужасная гадость во всех отношениях. Я и прежде не любила Лескова, а теперь еще противнее он мне стал, так и просвечивает грязная душа из-за его якобы юмора, но мы не смеялись, а просто гадко”.
Такая зарядка в полновластной главе дома не сулила доброго.
Лесков нередко принимал светскую приветливость за истинное расположение. В частности, он был уверен в благонастроенности к нему Софьи Андреевны, встречно исполненный к ней (до эпизода с английским журналистом Диллоном) [1261] непререкаемого почитания, признания больших ее заслуг, сочувствия драматизму ее положения. “Мы должны быть ей благодарны. Она нам сохранила его”, — говорил он Веселитской [1262]. А в вопросе ее отношения со Львом Николаевичем заступнически восклицал: “Ей оружие прошло душу!”
По неизменному обычаю, воздавая горячую хвалу глубине и силе чьего-нибудь ума, таланта и проникновения, Лесков не поступался при этом личными взглядами и суждениями.
“Напряженно интересуясь” тем. “как идет работа мысли” [1263] у другого, он продолжал идти по своей особливой стежке.
Натура трудно мирилась с подражательством, подчиненностью, заимствованием. Едва поддавшись им, она спешила во всем восстановить свою самобытность. Острый глаз не допускал долгой усыпленности, постепенно подмечая ошибки хотя бы и очень больших людей.
Для фигур низшего ранга работа времени, конечно, была еще опаснее.
“Толстовцы” повержены во прах: “Льва Николаевича Толстого люблю, а “толстовцев” — нет”, — говорится дома собеседникам [1264].
Он следит за всеми ними, как, впрочем, и за всей работой мысли самого Толстого.
Вначале “возлюбленному” В. Г. Черткову, стремившемуся загладить одну удивительную с его стороны неловкость, Лесков непреклонно высказывает, что, при возобновлении временно прерванных отношений, у него может подняться “со дна души сор и сметьё” [1265].
Былому “милому Поше” Бирюкову, разлука с которым казалась когда-то горестной, пишется уже по-иному:
“28/XII, 93. Спб., Фуршт[атская], 50.