— Нет!.. Каково!… Вот подлинно дружеский поступок! Вот истинная деликатность! Ты меня до глубины души, до слез растрогал…
Не чаявший такого оборота, скромный Николай Петрович, переконфузившись, хочет что-то опровергнуть, но Лесков, остановив его жестом, продолжает:
— Можете себе представить, что сделал этот муж моей родной сестры и мой старый, испытанный друг? Он сумел первым подписаться на мои сочинения! Он знал, что я ему их, конечно, подарю. Но он этого не захотел допустить! И вот она — эта первая квитанция, выписанная на мое издание! Ну скажите на милость, можно ли поступить трогательнее и деликатнее?! Можно ли лучше и тоньше выразить доброжелательство? Я так взволнован, что не в силах выразить всех моих чувств! Дай мне еще раз ото всего сердца обнять и расцеловать тебя, дорогой мой Петрович!.. Да! Так найтись, как ты нашелся, — может только человек нежной и изящной души. За нее я тебя и люблю, как мало кого. Ты понимаешь красоту поступков…
Начинают выходить первые тома. Тем временем Крохины переезжают в Витебск. 6 апреля 1889 года Николаю Петровичу посылается донесение: “Издание идет помаленьку и не худо. В месяц набежало до ста подписчиков. Книгопродавцы подписываются по 10 экз[емпляров], а один (Мартынов) — 25 экз [емпляров] — Не знаем еще, что сделали Москва, Харьков и Одесса. Вообще тысячи 2 я уже возвратил, а остается всего еще тысяч 14… “Не робей, воробей!” Я и не робею” [1161].
А 10 июля и его жене, Ольге Семеновне: “Подписчиков у меня 200 (на 4000 р[ублей]); портрет не успеет к VI тому, п[отому] ч[то] Матэ его изгадил. — Суворин был прав: надо было заказать Панемакеру в Париже. Было бы скорее, дешевле и лучше” [1162].
Невдолге эту, может быть не слишком еще нестерпимую, досаду сменяет настоящее, всегда казавшееся возможным, испытание.
Еще до начала издания общего собрания сочинений, при печатании в суворинской “Дешевой библиотеке” книжечки с рассказом “Инженеры бессребренники”, Феоктистов, теперь начальник Главного управления по делам печати, злонамеренно направляет последний в “духовную цензуру”. Это грозит запретом. Встревоженный Лесков 24 ноября 1888 года пишет Суворину:
“Поступайте, Алексей Сергеевич, как вам угодно и как удобно. Я на все согласен. — Цензурное преследование мне досадило до немощи. Вы знаете, за что это? Это все за две строки в “Некуда” назад тому 25 лет [1163]. Не много гордости и души у этого человека — а другие ему “стараются”. У меня целый портфель запрещенных вещей, и 5 книг “изъяты”. Надо силу, чтобы это выдержать при всеобщем и полном безучастии, как в России. Что вы скажете — я на то согласен” [1164].
В отношении “читателя”, а с тем и материального успеха издания, упования Лескова были тверды. Но на душе не могло быть покойно.
Многократно испытанные цензурные погромы, в виде запрещения статей и очерков в рукописях, вырезывания их из готовых номеров журналов или изъятия его книг из библиотек, невольно внушали серьезные опасения за общее собрание, в которое частично должны были войти запретные и полузапретные произведения.
Тревожился не только сам автор, но и “кредитовавший” его Суворин. Велось обсуждение стратегических приемов распределения произведений по томам в целях усыпления бдительности насторожившегося уже врага.
Для маскировки первым в шестом томе ставился безопасный “Захудалый род”, но дальше шло одно другого страшнее: “Мелочи архиерейской жизни”, “Архиерейские объезды”, “Епархиальный суд”, “Русское тайнобрачие”, “Борьба за преобладание” (в Синоде. — А.Л.), “Райский змей”, “Синодальный философ”, “Бродяги духовного чина”, “Сеничкин яд”, “Приключение у Спаса на Наливках” (первоначально “Поповская чехарда и приходская прихоть”. — А. Л.). Не заглавия, а сплошной вызов.
Приходилось удивляться, на какое снисхождение мог тут рассчитывать автор, да и достаточно искушенный в цензурных делах Суворин.
На том налагается арест.
Драма находит себе яркое отражение в ряде писем Лескова.
5 сентября 1889 года сообщается В. А. Гольцеву: “Подоспела досада, которая не дает мне духа, чтобы говорить о чем бы то ни было весело и пространно: благодетельное учреждение арестовало VI том собрания моих сочинений, состоящий из вещей, которые все были в печати. Это том в 51 лист. Вы можете представить состояние моего духа и за это простить мне мое молчание.
…Уезжать теперь некогда и не до разъездов. Какое терпение надо нашему бедному человеку!” [1165]
19-го того же сентября, Н. П. Крохину: “Я болен очень, и тяжело, и опасно, но не от того, что я просидел лето в П[етер]бурге, а от непосильной, безотдышной работы и досад и огорчений. У меня арестован 6-й том, и это составляет и огромный убыток, и досаду, и унижение от сознания силы беззакония” [1166].
5 октября того же года, Л. Б. Бертенсону: “Попы толстопузые” поусердствовали и весь VI том мой измазали. Исчеркали даже роман “Захудалый род”, печатавшийся у Каткова… Вот каково “муженеистовство”. Это то, что Мицкевич удачно называл: “Kaskady tyransturа”… “Какие от этого облатки и пилюли принимать надо?.. Что за подлое самочинство и самовластие со стороны всякого прохвоста!” [1167]
Экземпляр этого тома был затем подарен Лесковым Бертенсону с надписью: “Божиим попущением книга сия сочтена вредною и уничтожена мстивостью чревонеистового Феоктистова ради угождения Лампадоносцеву” [1168].
Того же дня, Гольцеву: “VI т[оме] “толстопузые”, говорят, все измарали, даже “Захудал[ый] род”, печатавшийся у Каткова в “Р[усском] вестнике” [1169].
Через восемь дней, 12-го числа, Суворину: “Больше всего оживляет меня ваше участие. Его я не забуду и за него благодарю. А что выйдет — к тому отношусь спокойно и ничего хорошего не жду. Эти люди и злы, и подлы, и без вкуса. Я не схожусь с вами во взгляде на них и очень боюсь, что я их понимаю верно. Но будем делать, что можно. Останавливаться нельзя, а напротив, надо поспешать — дать в этом году еще два другие тома — 7 и 8” [1170].
20-го того же октября, ему же: “Вообще я на все согласен, как вы хотите. Я не думаю, чтобы вышло много хорошего, но разделяю ваше мнение, что после известного вам разговора — лучше помолчать. — Того же самого буду держаться и я… Я так болен, что мне все это сделалось как чужое. Я очень благодарю вас за обещание защищать меня от обиды. — Это мне оч[ень] полезно и делает честь вашему сердцу. Просить за себя оч[ень] тяжело и иногда вовсе непосильно, но заступиться за другого — иное дело. От этого человек с справедливостью в душе не станет удаляться. На большое письмо ваше я мог бы ответить вам многое и, м[ожет] б[ыть], показал бы, что вы не совсем правы, но думаю — для чего это делать? Что вам многое не нравится в том, что я написал, — нет ничего странного. Я писал 30 лет и, вероятно, написал много дурного. Люди гораздо более меня одаренные, и те недовольны собою, и я собою очень недоволен. Много дурного. Но напоминать мне об этом часто и в то время, когда печатается издание и претерпевает препятствия, а я болен болезнью, которая, вероятно, не пройдет, — это мне кажется напрасно, жестоко и некстати… По-моему, это все равно, что позвать человека к своему хлебу-соли и попрекать его, или сказать: “сядь ты где-нибудь так, чтобы я тебя не видел: я ведь едва сношу твое присутствие”. Раздражение, которое вы обнаруживаете, очень подобно этому, и я решительно не могу придумать ничего для того, чтобы дело шло иначе. Знаю одно, что я тут ни в чем не виноват… Затем ничего больше не скажу, кроме того, что мне оч[ень] тяжело видеть раздражение во всех ваших ко мне отношениях и что постоянство ваше в этом настроении меня не обижает, но огорчает: я не хочу давать вам лишнего повода смущать покой вашей больной и самоистязующей души. Я все 30 лет дорожил миром и приязнью с вами и никогда не искал от этого никакой корысти. Вы это знаете. Я ничего себе не выкраивал” [1171].
7 декабря 1889 года небольшое деловое письмо к Суворину Лесков заканчивает припиской: “Если вы действительно желаете переговорить со мною, то черкните, когда зайти к вам; а то придешь не вовремя, — вы сердитый, а я больной, и ничего у нас хорошего не выходит. А поговорить и мне надо” [1172].
Каково вообще было, при таких свойствах суворинского нрава и воспитанности, вести дела с этим человеком — становится особенно ощутимо и ясно из следующего, целиком приводимого письма к нему Лескова от 17 октября 1889 года:
“Достоуважаемый Алексей Сергеевич.
Вчера вечером я приходил к вам, чтобы поблагодарить вас за то, что вы посетили меня в болезни, и вместе с тем поговорить о деле — о 8-м томе, о котором я вам писал, а вы мне ничего не ответили. Я стесняюсь обременять вас письменными вопросами, но и попытки личных разъяснений выходят не легче. Я, по-видимому, попал вчера не вовремя: вы, вероятно, не расположены были видеть посторонних. Я извиняюсь и сожалею, что выбрал так неудачно время, но я не мог знать, как выбрать лучше. Более я ничего не могу отнести к моей вине, т[ак] к[ак] между добрым вечером, когда вы меня навестили, и вчерашним вечером я не сделал ничего дурного ни против общественной нравственности, ни против вас или дорогих вам лиц. Иначе не должен думать, как я пришел не вовремя, а когда бывает время — я не знаю, а дело есть, и его надо кончить. Позвольте об этом писать, будьте терпеливы, чтобы прочесть эти строки. — Дело необходимо так или иначе кончить, и для этого надо говорить, а говорить с вами при переменчивости вашего настроения я не умею, хотя оч[ень] бы желал уметь. Вы меня не сочтите лжецом, если я скажу вам, что я оч[ень] болен, но что и не больного меня люди никогда не лишают доброго приема. Меня, мож[ет] б[ыть], не любят — это возможно с каждым, но со мною всегда обходятся хорошо, и я имею на то право: я себя так веду: я никому ничего не должен и ни у кого не прошу взаймы — не касаюсь чужой чести и вежлив со всеми. Я знаю, что меня не любят одни, но другие любят, и все не могут порицать меня в моей честности. Вы едва ли можете назвать мне мое бесчестное дело против кого-нибудь и особенно против вас. Взять чужие деньги и “не знать”, будешь ли их платить, — это дело бесчестное. Я такого дела в жизнь мою не делал ни против вас и ни против кого. Вы вчера сказали мне при двух людях (нравственная доблесть которых не подлежит моей критике, но не заставляет меня и чувствовать себя при них приниженным), что вы “печатаете мне книги в долг и не знаете: заплачу я вам или нет”. Вы так сказали даже тому бесчестному человеку, который промышляет своею женою… Состояние вещь хорошая, особенно когда оно приобретено трудом (как ваше), но большое несчастно для человека, если состояние лишает его справедливости и уважения к достоинству другого человека. Я тоже трудился, и не меньше вас, и, может быть, сделал ошибок не больше, чем вы, — я всегда к вам и к дому вашему в глаза и за глаза сохранял отношения самые точные и безупречные, но я беден… Неужто вы за это хотите показать мне неуваженье, какого никто мне не показывает? Сожалею об этом и не хочу сам к вам изменяться, но и не вижу надобности продолжать ваше раздражение. Дело о моих изданиях в ряду ваших дел по ценности своей не важно и не представляет для вас никакого риска. Вы совершенно правы, сказав, что вы “не потеряете ни одной копейки”. Вы ее действительно не потеряете. До сих пор подписка идет почти параллельно затратам, и собранные деньги все у вас: я к ним руки не протягивал. Вы не рискуете ничем в денежном отношении, и мне не нужно ничего “отдавать” вам. — Но, б[ыть] м[ожет], само издание неприятно вам, как дурная литература… вы имеете лучшее мнение об архиереях (Дмитр[ий]. Толстой говорил мне, что я имею о них “еще слишком хорошее мнение”). Пожалуйста, не будем из-за мнений ссориться у сходов к могиле! Я чудак и, м[ожет] б[ыть], дурак, но я не ищу ничьего поощрения, чужие мнения терплю и своих никому не навязываю. Мне кажется, что я пишу то, что должно, п во всяком случае — то, что я чувствую искренно. Я с этим жил и в этом хочу умереть. Я не боюсь потерять ничего [1173], да и не боюсь никого, кроме того, кого боится Бисмарк [1174]. Это уж так я привык и таким издохну. Но вы позвольте мне поговорить с Алексеем Петровичем [1175], чтобы мы могли найти исход из дела, т[ак] к[ак] обижать меня тоже нет ни нужды, ни особого удовольствия. Всегда вам преданный