современного положения печати, а я его знаю, понимаю, но не хочу им стеснять себя в том, что для меня всего дороже: я не должен “соблазнить” ни одного из меньших меня и должен не прятать под стол, а нести на виду до могилы тот светоч разумения, который дан мне тем, перед очами которого я себя чувствую и непреложно верю, что я от него пришел и к нему опять уйду. Не дивитесь тому, что я так говорю, и не смейтесь: я верую так, как говорю, и этой верою жив я и крепок во всех утеснениях. Из этого я не уступлю никому и ничего, — и лгать не стану и дурное назову дурным кому угодно. Некоторые лица все это приписывают во мне “непониманию”. Они ошибаются: я все достаточно понимаю, я не хочу со всем мириться, и как я сторонюсь от дел с приказными и злодеями, то мне не надо ни изучать их ближайшие привычки, ни мириться с ними. Я уже старик, — мне жить остается немного, и я желаю дожить дни мои, делая, что могу, и не мирясь с “соблазнителями смысла”. У меня есть свои святые люди, которые пробудили во мне сознание человеческого родства со всем миром. До чтения их я был “барчук”, а потом “око мое просветлело”, и я их считаю очень дорогими людями, и вот их-то именно теперь и принято похабить и предавать шельмованию рукою ничтожных лиц, ведомых всем по их злобе, лжи, клеветничеству и сплетничеству” [1128].

Собеседникам он говорил: “Весь мой одиннадцатый том: Клавдия в “Полунощниках”, квакерша-англичанка Гильдегарда и тетя Полли в “Юдоли”, “Дурачок и т[ак] д[алее] опять воспроизводят светлые явления русской жизни и снимают с меня упрек в том, что я проглядел устои русской жизни и благородные характеры. Я их видел, но я видел также и многое другое… Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки. “Загон”, “Зимний день”, “Дама и Фефела”… Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. Я знаю, чем понравиться ей, но я больше не хочу нравиться. Я хочу бичевать ее и мучить. Роман становится обвинительным актом над жизнью” [1129].

“Зимний день” мне самому нравится, — говорил Лесков, горячась и увлекаясь, — Это просто дерзость — написать так его… “Содом” — говорят о нем. Правильно. Каково общество, таков и “Зимний день” [1130].

Шла, пусть и художественная, но — проповедь.

ГЛАВА 11. ВЗЫСКУЮЩИЕ ИЗ ОТРИЦАВШИХСЯ

Прозрение, неустанный труд и могучее дарование делают свое дело. Долго тяготевшая над Лесковым осужденность постепенно рассеивается его новыми произведениями и год от году меркнет. Запоздалые “отомщевания” непримиримых врагов — не страшны. Талант и несокрушимое мужество превозмогают.

“На днях, — пишет он Суворину, — я виделся случайно с критиком, который говорил много обо мне и о вас, что мы, дескать, могли бы быть так-то и так-то поставлены, но нам “сбавляют успешный балл за поведение”. Я отвечал, что мы оба “люди конченные” и нам искать расположения уже поздно, но что, по моему мнению, в нашем положении есть та выгода, что оно создано органически публикою, а не критиками, и что критики нам ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу” [1131].

Итак, все сложилось органически: критики уже ничего не могут сделать ни к добру, ни к худу!

Но Лесков это знал и в это верил еще со времен “Овцебыка” и “Леди Макбет нашего уезда”, не говоря уже о “Соборянах”, “Запечатленном ангеле”, “Очарованном страннике”, “На краю света” и т. д. Знал, терпел и ждал…

“Конечно, — дружески пояснял он А. Е. Разоренову в 1884 году, — в литературе нашей нет трезвенных слов. Вместо руководящей критики то и дело приходится наталкиваться на полемические статьи бравурно-развязного тона с потугами и недомолвками, берущими через край. Одно время у нас совсем не было критики, даже газетные рецензии встречались редко. Оно и лучше было. Разве может быть теперь такая здравая критика, которая руководила бы не одних начинающих писателей, а освещала бы путь, давала бы добрые советы и тем, кто достаточно окреп на литературной дороге? В наше время разгильдяйства и шатаний отошли в вечность такие имена, как Белинский, Добролюбов, Писарев. Теперь люди, которым нет места на поприще изящной словесности, взялись за картонные мечи и давай размахивать ими направо и налево: берегись — расшибу! Это люди. озлобленные собственной неудачей. Вот почему я не советую вам слушаться и прислушиваться к мнению таких горе-критиков. Работайте по-прежнему, не обращая ни на кого внимания” [1132].

Здесь исключительно ценны искренность признания Лесковым критического авторитета когда-то нанесшего ему жестокий удар Писарева и совет работать так, как работал он сам с тех пор, как бросил чужие помочи и пошел на своих ногах.

С 1886 года его ищет и никогда уже больше не отпускает либерально-эклектическая “Русская мысль”, за нею — народнически-либеральная “Неделя”, с конца 1891 года помещает на своих страницах его произведения “Вестник Европы”, где для начала появляются “Полунощники”, до дерзости смело по своему времени и обстановке разоблачавшие лжу, убожество и пошлость пресловутого чудотвора “отца Иоанна Кронштадтского”, чтившегося тогда в различных слоях русского общества с “царем миротворцем” Александром III “во челе”.

Лескову давно претит сотрудничать у “каптенармуса XVIII века” — С. Н. Шубинского в его безликом и неустанно выцветающем “Историческом вестнике”. Личные отношения переходят со стороны Лескова в суровые осуждения идеологической скудости журнала и завершаются полным разобщением с этим суворинским изданием, да в сущности и с его твердокаменным редактором.

Постепенно создается прелюбопытная перемена позиций с удивительной иногда перестановкой фигур.

Редакционный триумвират, или, как язвил нередко Лесков, “семибоярщина” “Русской мысли”, оробевает с “Зеноном златокузнецом”, прозревает в выведенном там хитроумном древнем епископе аллегорическую близость с покойным московским митрополитом Филаретом Дроздовым, суетливо домогается благоприятного заключения цензуры, погребает этим новеллу и старается оправдаться во всем перед автором.

Лесков негодует. Пишет Бирюкову, Черткову, Суворину, засыпает письмами Гольцева и Лаврова, посылает открытое письмо в “Русские ведомости” [1133], опровергающее распускаемые кем-то догадки и проводимые аналогии. Просит Л. Н. Толстого посодействовать опубликованию этого письма [1134].

П. А. Гайдебуров в 1868 году враждебно, хотя, может быть, и не слишком проницательно отозвавшийся о “Расточителе”, более чем своеобразно ведет себя в отношении “Зенона”. По счастью, этот колоритный эпизод сбережен дышащей достоверностью записью А. И. Фаресова:

“Н. С. Лесков был недоволен редакцией “Русской мысли” за то, что она посылала его повесть “Зенон златокузнец” в рукописи на предварительный просмотр к цензору и последний не пропустил ее к печати.

Тогда Лесков передал повесть П. А. Гайдебурову в “Неделю”, но тот приехал к автору просить “пожертвовать тенденцией”.

— Такое прекрасное описание египетской жизни, — говорил он. — Обстановка, природа, обычаи — удивительно художественно воспроизведены; но для сохранения повести необходимо пожертвовать тенденцией. Мне хочется напечатать ее, но в этом виде, как возьму я ее в руку, она жжет мне пальцы.

— Отымите от рассказа тенденцию, — отвечал Лесков, — от него ничего не останется. Выйдет глупая басня. Я именно и писал его затем, чтобы человек своей верой мог увлекать людей, двигать горами, как Зенон готовностью умереть за веру тронул и сдвинул чужое сердце… Мне только это и мило в моем рассказе, а вы меня просите пожертвовать тенденцией и оставить только рамки рассказа и краски.

Так они и разошлись. По уходе Гайдебурова Лесков сказал:

— Настоящий литератор никогда не посоветовал бы сохранить художественность без идеи. Попробую дать прочесть своего кузнеца Александру Константиновичу Шеллеру.

По прошествии нескольких месяцев Лесков, потирая от удовольствия руками свой нос, радостно сказал:

— Заглавие переделано, и рассказ назван “Гора”. Шеллер провел его даже у себя в “Живописном обозрении”. Вот настоящий литератор как поступает” [1135].

Остается прибавить, что Шеллер же устроил и немедленный выпуск “Горы” отдельной книжечкой с цензурным разрешением ее на обратной стороне титульного листа: “Спб., 29-го марта 1890 г.”.

5 октября 1889 года в небольшом письме Лескова к В. А. Гольцеву об “Аскалонском злодее” как бы мимоходом, но едва ли без “шпилечки”, вставляется: “Кстати прибавлю, что “Зенон” под иным заглавием пропущен к печати предварительною цензурою, весь и без всяких сокращений. Вот что делается в нашем благоустроенном государстве!..” [1136]

Фактическое двукратное его появление затем в печати, в первозданной полноте и неизменности, вызвало и в мнительной московской “Русской мысли” и в перепугавшейся петербургской “Неделе” немалое смущение.

Не смелее, чем с “Зеноном”, повел себя через два года Гайдебуров и с Сютаевым, возвратив “бывшему Стебницкому” некролог, написанный им об этом “черносошном мужике”, при записке: “31 октября 1892. Я совсем не мог пустить Сютаева, многоуважаемый Николай Семенович. Вы сами знаете, какой это щекотливый сюжет, а цензура и без того точит на нас зубы за последние статьи” [1137].

Не примиряясь, Лесков в тот же день обращается к Суворину:

“Алексей Сергеевич!

Говорите вы, что любите хороших “русских людей”. Был на свете удивительно хороший русский человек, крестьянин В. Сютаев (друг Л. Н. Т.) — и он умер. Я его знал и любил, и хотел бы сказать о нем несколько слов, не для прославления его или кого иного, а для того, чтобы дать восприимчивым душам то, что у Сютаева взять можно (его разумность, здравомыслие, умеренность, бодрость, прямоту, милосердие и бесстрашие). Я мог бы написать его некролог или воспоминания, но лучше некролог. О мужиках еще не бывало некрологов, и с Сютаева это хорошо бы начать. Но где его напечатать?.. У вас бы хорошо, да боюсь, что вы не только не напечатаете, но еще захотите меня оборвать, а я болен… Вы ведь не скажете: “это мне неудобно”, а напишете: “что такое Сютаев, и что такое вы сами и ваши сочувствия!.. Есть церковь и призванные и памятники Христу” и т[ак] д[алее]. И буду я за мое незлое желание отработан, как вор на ярмарке… Как думаете?.. Если это вам неудобно, то пренебрегите мною просто оставлением моих строк без ответа” [1138].

Не менее других щекотлив оказывается и былой “Незнакомец”.

Некролог “проспал” 37 лет. Он сумел появиться в печати в 1929 году на страницах 330–331 книги “Труды Толстовского музея. Лев Николаевич Толстой”, под заглавием, данным ему его автором, — “Новопреставленный Сютаев” и за подписью — “Н. Лесков”.

На общественно-уголовном горизонте вырастает скандальный судебный процесс: грандиозная подделка завещания В. И. Грибанова, в просторечии — “дело о грибановскнх миллионах”.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату