важную персону, продолжал уверять, что если не вмешается чудо, он не выкарабкается. На следующий день она отправилась в Кардинальский Дворец в траурном платье, самом строгом, какое когда-либо могла носить женщина. Офицеры Кардинала, знакомые с ней, едва лишь завидели ее в этом облачении, как сразу же заподозрили, что она потеряла мужа. Они осыпали ее соболезнованиями, и она приняла их, словно все это было правдой. Они хотели доложить о ней Его Преосвященству, но она отказалась, сказав, что дождется, когда он пойдет к мессе; ей будет достаточно взглянуть на него, чтобы дать понять Его Преосвященству, как она нуждается в его помощи. Министру все-таки шепнули, что Кавуа мертв, а его вдова ожидает на проходе к часовне, чтобы поручить ему своих детей. Кардинал при этой новости не осмелился выйти из комнаты, боясь, как бы она при всех не обвинила его в том, что он уморил ее мужа. Итак, предпочитая, чтобы она выступила обвинительницей в его Кабинете, чем перед всеми его куртизанами, он распорядился привести ее к нему. Он пошел ей навстречу и обнял ее, сказав, как он расстроен ее потерей, что покойный был неправ, приняв все так близко к сердцу, он должен был бы узнать его характер, так долго находясь подле него, и понять, каким бы грозным ни был его гнев против его истинных слуг, он никогда не бывает долговременным. Он добавил, что потеря, какую он понес, ничуть не меньше ее потери, больше, чем никогда, он признает, насколько покойный был ему другом, поскольку он не смог перенести из его уст единого резкого слова без того, чтобы не умереть от горя.
Чуть только Мадам де Кавуа услышала от него такие речи, как она сказала, что ей не надо больше ни плакать, ни носить такие одежды, она надела их в знак траура по потере, понесенной ее мужем и ей самой, по утраченной чести его добрых милостей; но поскольку он им их возвращает, ни к чему ей больше ни траур, ни слезы; ее муж еще очень плох, но так как он пока не умер, он поправится скорее, узнав эту добрую новость. Кардинал был порядком изумлен, когда увидел, как быстро она преобразилась. Он сразу засомневался, не подстроила ли она все это, чтобы вынудить его говорить именно так, и он сильно рассердился, что, пожалуй, слишком поспешил и что здесь не обойдется без насмешек над ним в свете. Тем не менее, дело было сделано, отступать было некуда, и он рассмеялся первым. Он сказал, что не знал покуда лучшей комедиантки, чем она, и добавил, что желает, дабы доставить ей удовольствие, просить Короля, чтобы он соизволил учредить должность Суперинтенданта Комедии, как существует Суперинтендант Зданий, и ее же ею и увенчать; хотя и не в обычае поручать какое-либо дело женщине, он постарается добиться для нее этого, и он не сомневается, Король отдаст его преимущественно ей, чем всякому другому, поскольку она более способна, чем кто бы то ни был, им пользоваться.
Месье Кардинал, продолжая шутить и острить вместе с ней, пригласил в Кабинет своих главных Офицеров и сказал, что им всем, сколько их там ни было, не пристало насмехаться над другими, поскольку все они в равной степени попались в одну ловушку, поверив, что Кавуа был мертв, тогда как теперь есть все причины подозревать, что он был только болен; правда, его уверял Бувар, но так как этот Бувар не что иное, как бестолочь, да позволено будет всем уверовать в это, не подвергаясь риску прослыть еретиком. Офицеры, увидев его в столь прекрасном настроении, подхватили его остроты, добавив, что Бувар просто осел с медицинской точки зрения и что весь Париж с этим согласится, так же, как добровольно соглашаются они с тем, что Мадам де Кавуа их всех провела.
/
Часть 2
Получив пятьдесят луидоров от Короля, я думал только о том, как бы возвратить Монтигре его деньги. Некий человек из Орлеана, проживавший в том же доме, что и я, видя меня в затруднении, к кому бы обратиться, чтобы наверняка урегулировать это дело, предложил оказать эту маленькую услугу, передав деньги через кого-то из его знакомых, кто ездил в страну Монтигре по меньшей мере раз в неделю. Я обрадовался такой оказии и отдал ему одолженную сумму; и так как я хотел добавить что-нибудь на расходы, человек отказался, говоря мне не наносить ему обиды; он не тот человек, чтобы требовать возмещения за столь малую вещь, удовольствие оказать мне услугу — вот все, чего он желает. Я не сделал бы подобного предложения другому, но так как этот человек содержал постоялый двор в Орлеане и не казался мне чересчур богатым, я не хотел упрекать себя, вынудив его истратить хоть единое су из любви ко мне.
/
Это обстоятельство поддерживало мою обеспокоенность в течение нескольких дней, но так как нет ничего, что бы не забывалось на расстоянии, я больше и не думал о ней через некоторое время. Я старался исполнять мой долг солдата так хорошо, как это только было для меня возможно.
/
Что до меня, то я всегда следовал своим путем, не желая казаться чем-то большим, чем я был. Я знал, что был всего лишь бедным дворянином — я и жил так, как должен был жить, без стремления подняться над моим положением, но и не опускаясь ниже. Я с трудом переносил разговоры Бемо, когда он хвастал именем Монлезен, что он носил, или когда принимал надутый вид. Правда, это было славное имя, но так как никто не признавал, что оно ему принадлежит, я счел себя обязанным ему сказать, как товарищ и друг, что все его хвастовство приносит ему больше вреда, чем добра. Он дурно принял мое высказывание, и, вообразив, будто я завидую ему, как, впрочем, и другие кадеты, он смотрел на меня с тех пор, как на человека, кто должен быть ему подозрителен. У него был еще и тот изъян, что если он видел какую-нибудь новомодную вещь, он тотчас приобретал себе что-то похожее, не разбирая, была ли в этом нелепость или нет. Я припоминаю по этому поводу одну историю, приключившуюся с ним и рассмешившую не только нашу Роту, но еще и весь Полк.
Мы стояли в Фонтенбло, и Бемо проживал у одной хозяйки, оказывавшей ему некоторые милости. Он пользовался ими, как только мог, но так как она была небогата, из этого мало что выходило. Его вовсе не привлекало набивать себе брюхо, как множеству молодцов, предпочитающих чувствовать себя полными изнутри, чем тащить на спине все великолепие мира. Итак, следуя поговорке, бытующей у Гасконцев: «Живот пустой, зато бархат густой», он посвящал собственной одежде все, что мог вытянуть из этой женщины, не заботясь об остальном.
В то время начали носить перевязи, расшитые золотом, что стоило восемь или десять пистолей, а поскольку финансы Месье де Бемо не могли достичь такой цифры, он решил приказать отделать себе перед перевязи этим фасоном, а заднюю часть оставить без всякого украшения. Однако, дабы не увидели подвоха, он принялся носить плащ под предлогом мнимого недомогания; итак, он выставлял на глаза всего света одну лишь переднюю часть, и никто ни в чем не отдавал себе отчета в течение двух или трех дней.