его убийстве Шубин узнал из газет.
– Видал, в воротах всякую дрянь с земли продают? – продолжил Жохов. – Я сперва так же сидел, а сейчас у меня доля в магазине. Сам за прилавком не стою, как видишь. Нанял продавцов, работаю с агентами. Они по улусам ездят, скупают вещи. Раньше сам ездил. Туризм у нас на подъеме, за сезон до пяти тысяч баксов заколачиваю. Здесь это много. Столицу перенесут из Улан-Батора, будут все десять.
– Сначала пусть дорогу нормальную сделают, – сказал Шубин. – А то мы четыреста километров целый день пилили.
– Сделают, не беспокойся. Китайцев пригонят, они сделают.
На стене висела картинка в рамке под стеклом, но что на ней изображено, Шубин рассмотреть не мог, пока солнце не двинулось дальше к западу. Стекло перестало отсвечивать, и сердце будто тронули кошачьей лапкой с поджатыми коготками. Этот рисунок он знал всю жизнь.
Луна озаряла мощеную брусчаткой площадь, на ней из ночной тьмы выступал громадный слон с башней на спине, с облупившейся на ногах-тумбах штукатуркой, из-под которой вылезала каркасная дранка. В животе чернело отверстие с уходящей в него приставной лесенкой. Внутри обитали крысы, чья родня погубила другого слона с такой же дыркой в брюхе. Этот олицетворял собой мощь французского народа, взявшего Бастилию, тот – монгольского, свергнувшего власть Пекина. Одиннадцать лет назад перед Белым домом копилась та же сила, но памятником ей стали заводская шестерня и модель автомата Калашникова. Время слонов со спящими в них ребятишками ушло навсегда.
– «Гаврош», – подсказал Жохов.
– Знаю, у меня в детстве была книжка с такой картинкой. Чего ты ее на стенку повесил?
– Долго рассказывать… К жене один здешний лама приходил, она его лечила. Тоже заинтересовался. Я ему объяснил, что двести лет назад этот слон стоял в Париже, на площади Бастилии. Никто уже не помнил, когда его там поставили, зачем, на какие деньги. Лама говорит: «Такие слоны ставят в память о том, как царице Махамайе приснилось, что в нее вошел белый слон, и она после этого родила Будду Шакьямуни». Я говорю: «Это другое». А он мне: «Раз все забыли, почему он там стоит, ему очень много лет. Может быть, предки этих людей были буддисты, а потомки отреклись от них и перешли в другую веру». Словом, – усмехнулся Жохов, – если французы когда-нибудь обратятся в буддизм, ты не удивляйся. Это будет означать, что они вернулись к вере предков.
– Скорее в ислам они обратятся, – заметил Шубин.
– Не исключено. А вот с монголами этот номер не пройдет, они мирные.
Затем в его голосе появилась новая нота.
– Иногда, конечно, накатывает что-то такое, не знаю даже, как толком объяснить. Идешь утром на работу, и кажется, или все это прямо сейчас исчезнет, все эти дацаны, субурганы, бараны, хуяны, или они останутся, а меня самого тут не будет. Странное ощущение. То вроде все нормально, а то живешь как во сне. Хотя, если вдуматься, в девяносто третьем мы так же жили. Ничего не соображали, что вокруг творится. Зато живы. В этом состоянии есть большой плюс.
– Какой?
– Кто смотрит на мир как на мираж, того не видит царь смерти… Из «Дхаммапады», – пояснил Жохов.
И развил мысль:
– А кто в то время быстро все сообразил, тех уже нету. Марика, например.
Он жевал кровяную колбасу вперемешку с печеньем «Юбилейное», курил, прихлебывал чай, но Шубина не покидало чувство, что сидящий перед ним человек не совсем реален и вот-вот может истончиться до полной прозрачности. Их свидание было как встреча на том свете.
Осенью в Монголии темнеет рано. Уже в сумерках они с Жоховым пересекли абсолютно пустой монастырь и через восточные ворота вышли к каменной черепахе, установленной здесь то ли при Чингисхане, то ли при его преемниках. Когда-то таких черепах было четыре, они окружали город с четырех сторон света, но уцелела единственная. Для чего ее здесь поставили, было не вполне понятно. Согласно общепринятой научной гипотезе, она вместе с тремя исчезнувшими подругами усмиряла гневного бога реки и охраняла Каракорум от наводнений, но версия представлялась Шубину сомнительной: вряд ли Орхон мог разливаться настолько, чтобы угрожать городским стенам со всех четырех сторон. Вырубленная из цельной глыбы серого гнейса, эта мрачная рептилия казалась последней обитательницей разрушенного святилища, символом забытой древней веры, которую исповедовали предки сегодняшних жителей Хар-Хорина. Она почти не пострадала от времени и непогоды, лишь стерлись узоры на спине и выветрились глаза. Синий шелковый хадак, повязанный у нее на шее, шевелился под ветром.
– Хочешь долго жить, панцырь ей потрогай, – посоветовал Жохов. – Такое поверье.
Шубин коснулся ее несокрушимого щита, в кончиках пальцев остался тысячелетний холод.
Жохов этим ритуалом пренебрег.
– Меня бабка крестила тайком от отца, отец был партийный, – сказал он, прикуривая от спички, а не от зажигалки. – В церковь никогда не ходил, но сейчас все больше склоняюсь к православию. Ламы, если с ними рядом долго поживешь, не особо вдохновляют. Я сперва разбежался, полез к ним с разговорами, а они в основном малообразованные, некоторые даже в позу лотоса сесть не в состоянии. Я-то раньше запросто садился.
Впереди лежала река, невидимая за полосой прибрежного тальника. Эрдене-Дзу остался за спиной, серый и безмолвный. Ветер дул с воды, поэтому не слышно было, как звякают колокольчики под карнизами храмов и тихонько постукивают на кровлях молитвенные мельницы.
– Хотя среди них разные есть, – говорил Жохов. – Один хотел купить у меня одну антикварную вещь, зашли к нему в келью потолковать о цене. Он мне чаю налил, блюдце выставил с шоколадными конфетами. Конфеты из Улан-Удэ, с тамошней кондитерской фабрики. Называются «Муза», с белой начинкой. Тут считаются самые лучшие. Я его спросил: «Знаете, что значит по-русски муза?» Он улыбнулся и говорит: «Дух». Меня почему-то тронуло до слез. Чувствую, к горлу подкатило, глаза щиплет, а что, почему, не понимаю.
– Потом понял?
– Нет.
Дошли до Орхона. К осени река обмелела, пойменный галечник широко тянулся вдоль воды. Противоположный берег был совсем близко. На нем серела такая же галька, и ветер так же шумел в зарослях ивняка. На том берегу, немного ниже по течению, совершил посадку прилетевший из Хайлара двухмоторный японский самолет с забайкальскими казаками на борту. Всего в двух-трех километрах отсюда находилась старообрядческая деревня на девять дворов, в ней жил Алексей Пуцято, пока не был похищен и застрелен капитаном Нагаоми.
– Нет, – сказал Жохов, выслушав историю его жизни и смерти, – он жив остался. Я его видел.
Лишь тогда Шубин вспомнил, что одиннадцать лет назад слышал об этом в кафе «Аист» на Большой Бронной. Та стекляшка давно исчезла, а чугунные птицы изгибались в брачном танце возле стильного ресторана с тем же названием.
С реки задувало, Жохов поднял воротник, продолжая рассказывать, как после четвертого курса впервые оказался в Монголии на полевой практике. Разведку вели в районе Шанхинь-хийда. Мясо брали у монголов, но магазина там не было, за хлебом ездили в Хар-Хорин. Как-то приехали, встали в очередь. Подходит к ним один дедок, спрашивает: «Адали, вы, ребятки, из Москвы?»
Это забайкальское словечко засело у Шубина в памяти с тех пор, как служил в армии. В Читинской области и в Бурятии старики пересыпали им речь едва ли не через предложение. «Адали» значит «кажись» или «вроде», но с множеством оттенков, оставшихся от тех времен, когда человеку в этих диких краях ничего нельзя было знать наверняка.
– Я говорю, да, из Москвы, – закончил Жохов. – Ну, он и пошел.
– Куда?
– На улицу. Мы же в магазине стояли.
– И все?
– Все, больше ни о чем не спрашивал. Потом уж местные сказали, что это цесаревич Алексей. Мы посмеялись и забыли, мало ли чокнутых, но в перестройку возникли сомнения. Японцы-то действительно