ежедневное ползание под креслами зрительного зала'.
17
Наша лаборатория располагалась в подвальной комнатушке, которая была как раз между библиотекой и клубом. Когда мы порылись в библиотеке, поразились тому, что обнаружили все стенографические отчеты съездов партии, старые издания 'Большевика', первое собрание сочинений Ленина — вся внутрипартийная борьба развернулась перед нами, и тогда родился замысел — засесть за настоящую научную работу.
Мешал, конечно, Квакин. Но мы с ним сторговались. Он спит между стеллажами, мы и матрасик ему раздобыли, а мы работаем. Нам и часу хватило на то, чтобы создать пять-шесть страниц о наиболее благоприятных условиях для гармонического развития заключенных, а остальное время — на чтение старых изданий, на разговоры, на анализ, на создание живого исторического знания.
— Я не мог не любить Сталина, — начал в тот день свой рассказ Лапшин. — Отец мой был известный человек, министр, изобретатель, мать — культурная женщина, прожившая три года в Париже, еще до революции, разумеется. Я потом узнал, что мать была без памяти влюблена в поручика деникинской армии. Фамилия его была Семенов. Он перешел на сторону красных, командовал полком, был награжден орденом Красного Знамени, а затем расстрелян по приказу Троцкого. Мать говорила, что сам Дыбенко встал на защиту поручика, но переубедить Троцкого было невозможно. Он крикнул: 'Вы сдали город врагам революции, а следовательно, поступили как враг. Я призываю всех быть беспощадными к врагам революции!!!' Ему Дыбенко сказал о поручике: 'Это храбрый человек, доказавший преданность революции'.
Троцкий полчаса читал мораль всему штабу армии: 'Красная Армия ценит заслуги командира Семенова и будет помнить о них! Но сегодня он поступил как изменник. Он должен был или взять город, или умереть! Он не сделал ни того, ни другого — вот почему я считаю его изменником и требую высшей меры наказания! Могу всех заверить: если я поступлю, как он, расстреляйте меня, как последнего подлеца!'
Мама говорила, что с Троцким в армии не только считались — его боготворили. Перед расстрелом Семенову предложили последнее слово, и он сказал: 'Да здравствует революция! Да здравствует Троцкий!' Эти слова передали Троцкому, на что наркомвоенмор улыбнулся: 'А как же должно быть иначе, милостивые государи?! Мы верим только в одного бога — в Революцию! В нашей коммунистической армии нет и не может быть людей слабых! Мы умеем не только жить и воевать! Мы умеем еще и умирать! Каждый из нас с последним своим дыханием подаст пример всем оставшимся в живых!'
Заметьте, — продолжал Лапшин, — у Троцкого та же манера обращения не от себя, а от революции, от высших сил жизни и смерти. Тот же стиль, что и у Сталина, ориентироваться на веру, на темные силы в человеке. Причем он проявляет невероятное мастерство в том, чтобы эти темные силы засверкали ослепительным огнем и предстали перед массой в виде самых высоких добродетелей.
Так вот, самое жуткое для моей матери было то, что мой отец, Лапшин Иван Николаевич, собственноручно расстрелял бывшего поручика Семенова. Отцу тогда было всего девятнадцать лет, а поручику — двадцать один. Была одна фотография, рассказывала мать, где отец был снят вместе с Семеновым. Но потом мать уничтожила эту фотографию. В ней, как она говорила, произошел окончательный перелом. В ночь перед казнью поручика она пришла к моему отцу и умоляла его спасти приговоренного к смерти. И отец пообещал сделать все возможное. А ее отправил в соседний город и велел там ждать.
Мать ждала. А отца в это время тяжело ранило, и он оказался в том городе, где ждала от него вестей моя бедная мама. В госпитале и произошла встреча отца с матерью. Отец, должно быть, когда выздоровел, объяснился с матерью, мать ответила ему отказом, решила немедленно уехать из города. Это ей сделать не удалось, поскольку она попала в руки чекистов: подозревалась в чем-то. Каким-то чудом отец узнал об этом и спас мать. С тех пор они не расставались. Мама говорила: 'Мы жили крайними суждениями, крайними чувствами. Огонь революции захватил нас, из этого огня я вышла совсем другим человеком'. Сталин был олицетворением этого огня. Вот здесь-то и кроется, на мой взгляд, ответ на многие вопросы, связанные с таким явлением, как сталинизм. Неведомая ранее потребность отдать всего себя без остатка не величественному, мудрому, покойному Богу, а мятежной, великой в своей беспощадности Революции, которая казалась всем и выше Бога, и выше Любви, и выше Свободы. И гениальность Сталина здесь проявилась всесторонним образом. Он создал образец тоталитарного бюрократического государства. Создал его не в пунктуальной Германии, и не в Японии, где так напрочь соединены послушание и мужество, и не в Китае, где многократно побеждали крестьянские революции, а в вольной России, точнее, в многонациональной державе, где соединились разные, столь противоречивые традиции Востока и Запада. Но самое главное, самое важное его изобретение — это групповой человек, вобравший в себя все негативные свойства индивидуализма и коллективизма.
— Нет, хлопцы, — поднялся вдруг Квакин. — Больше не могу спать. Сначала я еще терпел, а теперь не могу. У вас, должен я вам прямо сказать, пошла сплошная антисоветчина. Это, знаете, так просто не проходит. Хотите режьте меня, хотите бейте, а я не могу больше это слушать. И официально заявляю: доложу куда следует.
— Я прошу зафиксировать в протоколе, — заорал вдруг Лапшин, — заключенный Квакин срывает очередное занятие лаборатории. Я думаю, товарищи, пора нам взять письменное объяснение у Квакина…
Я подал Квакину лист бумаги, Никольский кинул ручку, а Лапшин вытащил из кармана тонкую швайку, с которой последнее время не расставался. Он приставил швайку к квакинскому горлу и сказал:
— Мы сейчас на практике узнаем, как изымалось из врагов народа истинное признание. Пиши: 'Я, Квакин, Демьян Иванович, поставил перед собой цель вредить лаборатории по гармоническому развитию заключенных, потому что его не должно быть в колонии, а должен быть один голый труд и рукоприкладство. Пиши, сука! — И Лапшин, должно быть, вонзил иглу в рыхлое квакинское тело. Квакин стал писать. — Там, кстати, свечка есть, — обратился ко мне Лапшин. — Поджарим бывшего партийного работника, если он не напишет признание.
Но поджаривать Квакина не пришлось. Он написал и о том, что замышлял поджог барака и административного здания, бросал в пищу гвозди и битое стекло, чтобы принести вред заключенным и сорвать выполнение плана. Когда Квакин закончил, поставил свою подпись и число, Лапшин сложил вчетверо лист бумаги и сказал:
— Вот теперь, кажется, Квакин, все в порядке.
Мы отпустили Квакина. Однако вид у него был решительный. Казалось, что если бы дверь не была заперта, он тут же пошел бы к Орехову, нашему оперу, и стал бы ему все рассказывать. Но дверь была заперта. Лапшин знал уже повадки Квакина, поэтому он, пользуясь своим ростом и силой, тоже встал, схватил Квакина за шиворот и прижал к стене.
— Не буду, никуда не пойду, пустите меня…
— Послушай, Квакин, а если мы втроем пойдем к Орехову и скажем ему, что ты здесь все это говорил, а не мы, да покажем твое признание, тебе несдобровать.
— Вам не поверят, — ответил Квакин.
— Как это не поверят? Нам троим не поверят, а тебе одному поверят? Как это?
— Поверят потому, что знают про мой и про ваш образ мыслей.
— А какой у тебя, Квакин, образ мыслей? У тебя же его вообще нету.
— У меня не антисоветский образ мыслей. Я люблю свою родину и готов жизнь отдать за нее. Вот так, дорогие мои.
— А ты считаешь, что мы не любим родину? Квакин посмотрел на Никольского.
— Я знаю, почему ты на меня уставился, Квакин, — сказал Никольский мрачно. — Я — пасынок в этой стране. Всегда ощущал себя пасынком. Потому что такие, как ты, мне никогда не верили. Но могу вам сказать: у меня нет другой родины. А любить эту мою родину такой, какая она есть, не могу. А для ее блага, Квакин, я старался, думаю, больше, чем ты…
— Значит, ты считаешь, что мы не любим родину, — это Лапшин сквозь зубы процедил. У него был