одна нога были парализованы, отнялся язык. Мы находились с ним три дня, но сознание к нему не возвращалось. Потом на некоторое время к нему вернулось сознание, и тогда мы вошли в его комнату. Сиделка поила его чаем из ложки. Он пожал нам руки и старался шутить с нами, силясь смеяться, показал здоровой рукой на картину, висевшую над его постелью. На ней был нарисован козленок, которого маленькая девочка кормила с ложки. Вот теперь, как бы говорил он жестом, он такой же беспомощный, как этот козленок. Через некоторое время он умер. Я плакал. Прежде всего мы были его ученики и обязаны ему всем.
Я спросил Хрущева: выбрал ли Сталин себе наследника? Хрущев резко ответил: 'Он никого не выбирал. Он думал, что будет жить всегда'.
В это время дали свет, и мы с Никулиным увидели на месте рассказчика генерала Микадзе.
— Позвольте, — сказал я. — А куда же подевались все?
— Тс-с, — поднес палец к губам генерал. — Международная обстановка требует особой конспирации. Мы не случайно в бане собрались и не случайно прослушали рассказы в столь занимательных условиях. При такой жаре исключено действие подслушивающих устройств. Смекнули? Нам надо торопиться, иначе этот двурушник Хрущ подвалит, а это так некстати…
— У вас особая неприязнь к Хрущеву? — спросил я.
— Он во всем виноват. Он главный троцкист…
— Внедрившийся в партию, — подсказал я.
— Совершенно верно, — ответил генерал, вдруг меняясь в лице: где-то послышался стук, точно гирей кто-то колотил в дверь. — Все. Надо сворачиваться. И как можно быстрее. Это по нашу душу пришли…
Мы наспех оделись и почему-то черным ходом, через какой-то узкий и низкий выход едва ли не ползком выбрались из бани. И что самое примечательное, когда я вылез последним, ни Никулина, ни генерала нигде не было… И еще одна деталь: пуговицы на моем пальто все до единой были расколоты надвое.
24
Ночью, уже дома, я услышал стук в окно. Я погасил свет: за окном была темь. Я вышел во двор и обнаружил следы на снегу.
Потом стуки стали повторяться в разное время, но непременно ближе к полуночи. Я вооружался топориком и караулил. И вот однажды, когда я, услышав стук, выбежал в коридор, в мою комнату бросили что-то тяжелое. На улице снова я никого не обнаружил, а в комнате на полу валялась бутылка из-под шампанского. Я опасался рассказать об этом случае хозяевам, так как боялся, что они меня выселят. Ночи мои превратились в ад. Каждую минуту я ждал. Прошло три дня, никого не было, все будто закончилось, а на четвертый день случилась беда. В десятом часу в мою комнату была брошена бутылка с горючей смесью. Каким образом я в какие-то доли секунды набросил на горящую бутылку одеяло, сам не соображу.
Наутро я позвонил хозяину. Он приехал, благодарил меня и сказал, что знает, точнее, догадывается, кто это мог сделать. Просил меня никому об этом случае не рассказывать. Я молчал. Даже Лапшину ничего не сказал. Все эти страшные штуки на меня сильно подействовали. Никольский меня прямо спросил:
— Что с тобой?
— А что? — спросил я.
— Изменился ты сильно в последние дни. Точно тебя подменили.
— Что-то с головой, — ответил я.
— Мой доклад о сталинизме готов, — сказал он. — Сейчас как никогда важно добить сталинизм теоретически.
— Другого такого случая не представится, — улыбнулся Лапшин.
— Да-да, разумеется, — ответил я. — Завтра послушаем тебя…
25
Исторический бум подобно циклону прокатился по стране, не оставив в стороне ни одну мало-мальски мыслящую душу. В отдельных местах циклон прокручивался с особенной силой, сметая вороха бумаг, сталкивая разные судьбы, вытряхивая тайны. И эти тайны, уже полинявшие и изопревшие на чердаках и в подвалах, в хранилищах и сундуках, обновлялись и раскрашивались молодыми бойкими перьями, освещались в кадрах кинолент, ими размахивали перед лицами растерянных обывателей — что же творится на белом свете?! — пытались вызвать подобие очищения, или покаяния, или, может быть, страха или упрека: 'Не цените, паскуды-свободы! Не в штрафном изоляторе на цементном полу, съежившись, почиваете, а в своей пуховой постели, и в брюхе вашем изволит перелопачиваться не скудная лагерная пайка, а сытный ужин, ужин с некоторым намеком на воздержание'. И сытое брюхо, видите ли, возжелало исторической правды! Всей, последней правды, самой что ни на есть кровавой и убийственной! Чтобы хоть как-то растормошить свою перекормленность! А вперемешку — вздохи и ахи: 'Не так живем! Разве это жизнь! Когда же будет мало-мальски подходящая жизнь, чтобы всего было невпроворот, чтобы кожу с животных сдирали едва не живьем: как же, парное мясо — самый смак! Парная птица, только что убитая, — вот что нам нужно, а примороженная — это уже не то'. Стонет сытая душа: ну когда же будет всего невпроворот?! А для чего? Неужто чтобы набивать брюхо? А для чего? Чтобы было больше сил? Чтобы создавать суррогаты жизни? Чтобы рожать и воспитывать себе подобных чучел и ублюдков, способных предать, убить, обмануть? Чтобы своим темным воображением рисовать лживые картины, беспомощные сцены, убогие, жалкие подобия ремесленных поделок, именуемых поэзией, драмой, романами, эссе, трактатами? Исторический бум захватил и малолеток, и стариков, и женщин, и старух. Он набирал силу и на воле, и за решетками, и в камерах предварительного следствия, и за колючей проволокой. Он набирал такую силу, что казалось, ему не видать ни конца ни краю! И было в этом буме что-то неразборчивое и могучее, что-то все сметающее и жестокое. О казнях стали писать романы, очерки, пьесы. Пытки, доносы, допросы, истязания, мучения, страдания — все, от чего раньше страдал и мучился человек, теперь стало предметом заработка, торговли, праздного и непраздного любопытства, развлечения. Что движет этим историческим бумом? — спрашивал я. Получал разные ответы.
В каждом вспыхнула неутоленная потребность прожить какие-то мгновения палаческой жизнью, жизнью жертвы и жизнью литературного беса-лицедея. Я вижу никем не осознанное появление гомо кинос или гомо экранус, человека, который создает в своей башке движение исторических картин. Ведь не просто фиксация прочитанного, увиденного, услышанного, но и переработка — миллионы кадров невидимой пленки обмотали ноосферу, и нет ничего лучше и сладостнее этих картин, и пока они до конца не будут смонтированы, растиражированы, просмотрены, до тех пор не исчерпается, не затихнет исторический бум, до тех пор не придет острая жажда подлинных образцов искусства. А сейчас гомо кинос, усталый и жаждущий неведомо чего, плетется по узким тропам мироздания, плачет и стенает над обрывками сновидений, жадно кидается на горы ранее скрытых фактов, требуя, чтобы проживание чужих судеб было как взаправду, чтобы было все точь-в-точь, чтобы документально все было, чтобы давало усталому извращенному сердцу новую пищу и новое дыхание!
Такого рода бум всеобщ, как всеобщ циклон. Он периодически захватывает сердца людей разных стран, и избавиться от него никому не удавалось. Роллан устами своего героя, крестьянина Брюньона (заметьте, крестьянина!), восклицал: 'Ну на кой черт мне эти гнусные рожи — Августы, Цезари, Клеопатры, Киры и Дарий — эти подонки и кровопийцы, стяжатели и садисты, эти исчадия ада, готовые предать родного отца, мать, сестер и братьев! И что так тянет народы непременно припасть к их зловонным дыханиям, подышать их отравленным воздухом, хоть на секунду попасть в их растленное бытие?!'
Что меня тянет в эту историю, когда мой короткий век уже исковеркан и осталось так мало жить, а кругом есть нечто непреходящее — это моя любовь, это дыхание моего удивительного существа, моей Любы, которой я ничего хорошего не сделал и, кроме беды, ей ничего, должно быть, не принесу. Это