- И я так полагаю, ваше благородие, - продолжал пожилой матрос, - что морского звания человеку божий свет наскрозь виднее, чем сухопутному... Только смотри да примечай, ежели глаза есть. Чего только не увидишь!
- Это ты верно говоришь!
- А главная причина, что морской человек бога завсегда должон помнить. Вода - не сухая путь. Ты с ей не шути и о себе много не полагай... На сухой пути человек больше о себе полагает, а на воде - шалишь! И по моему глупому рассудку выходит, милый баринок, что который человек на море бывал и имеет в себе понятие, тот беспременно должон быть и душой прост, и к людям жалостлив, и умом рассудлив, и смелость иметь, одно слово, как, примерно, наш 'голубь', Василий Федорыч, дай бог ему здоровья!
- Почему ты так думаешь? - спросил Ашанин, несколько удивленный таким философским обобщением.
- А по той причине, добрый барин, - отвечал Бастрюков, по обыкновению тихо улыбаясь и лицом и глазами, - что на море смерть завсегда на глазах. Какой-нибудь, примерно, аршин деревянный обшивки, и она тут шумит. Опять же: и бог здесь приметнее и в ласке и в гневе, и эту самую приметность человек чует. От этого и совесть в море будто щекотливее. Небось, всю свою грешность вспомнишь, как небо с овчинку покажется... Крышка, мол, всем одна и та же, какая ни будь у тебя напущена фанаберия и какой ни имей ты чин. Капитан ли, офицер ли, хотя бы даже княжеского звания, а все, братец ты мой, тебя акул-рыба сожрет, как и нашего брата матроса. Разбирать не станет! То-то оно и есть, баринок! - добродушно-спокойно заключил Бастрюков.
- Ну, брат, не всегда морская жизнь делает людей добрыми, как ты думаешь! Сам знаешь, какие крутые бывают капитаны да офицеры. Небось, видал таких?
- Всяких, барин, видал... С одним и вовсе даже ожесточенным командиром две кампании на фрегате плавал... Зол он сердцем был и теснил матроса, надо правду сказать...
- И тебе доставалось?
- А то как же? И мне попадало, как другим... Бывало, на секунд, на другой запоздают матросы закрепить марсель, так он всех марсовых на бак, а там уж известно - линьками бьют, и без жалости, можно сказать, наказывали... Я марсовым был. Лют был капитан, а все же и над им правда верх взяла. Без эстого нельзя, чтобы правда не забрала силы... а то вовсе бы житья людям не было, я так полагаю...
- Что же случилось?
- А то и случилось, что он понял свою ожесточенность на людей, и его совесть зазрила... Не понимал, не понимал, да вдруг и понял, как бились мы с фрегатом на каменьях и думали, что всем смерть пришла. Тогда-то и ему, надо полагать, вся его жизнь открылась: 'Зачем, мол, я людей безвинно тиранил? Зачем, мол, в жестокости жил и зря матроса наказывал? Зачем совесть забыл?' Небось, не то что человек, а и зверь зря не кусается... А он от непонимания своего зря кусался... Думал: матрос терпит, и никто с него не взыскивает - и шабаш... А как смерть-то в глаза увидал, так совесть и объявилась. Ты ее не ждешь, а она тут как тут: здравия, мол, желаю...
- Что ж дальше?
- Бьет, значит, фрегат о каменья, а погода - страсть, до берега далеко... Плохо дело. А он, командир-то, белый-пребелый из лица, скомандовал завозить якоря до верпы, а сам к нам прибежал. 'Братушки, - говорит, ребятушки, не выдайте! вызволяйте, моя, 'Поспешного!' Ну, мы изо всех сил стараемся, на всех шпилях ходим... Он тут же, смотрит. А тем временем вкатись волна да и подхватила командира. А матросик один, Кошкиным звали, которого капитан, что ни день, то наказывал, бросился к ему да за шиворот и оттащил; от смерти, значит, спас... 'Ты, - говорит, - Кошкин, меня спас?' 'Я, - говорит Кошкин, - вашескобродие'. Ни слова не сказал, только взглянул, быдто глазам своим не верит. Тем временем фрегат тронулся с каменьев. 'Еще понатужьтесь, родимые!' Понатужились, из сил выбиваемся, и этак через минуту-другую стал наш фрегат на вольной воде... Бог, значит, спас. 'Спасибо, - говорит, - ребятушки, вовек не забуду вашего старания!' Это командир-то нам после, а сам чуть не плачет. 'А ты, Кошкин, проси, чего желаешь, за то, что меня спас!' А Кошкин ему в ответ: 'Дозвольте, - говорит, - чарку за вас выпить, вашескобродие'. Только всего и спросил. И что ж бы вы думали, барин? С тех пор зверство его как рукой сняло. Понял он, значит, все и совсем другой человек стал. Наказывать - наказывал, но только с рассудком. А Кошкину сто рублей подарил и проник матросика этого самого, какой он есть... Правда-то свое, небось, взяла. Про то самое я и говорю! - заключил Бастрюков, вполне, по-видимому, убежденный в истинности своей философии и в действительности того психологического процесса обращения 'ожесточенного' человека, который, быть может, он сам же создал своим художественным чутьем и светлой верой в то, что совесть должна заговорить даже и в самом нехорошем человеке.
- Теперь он в адмиралы вышел, - промолвил после паузы Бастрюков.
В тоне его голоса не было и нотки озлобления. И это заставило Ашанина невольно спросить:
- И ты вспоминаешь о нем без всякой злобы?
- Злоба, милый баринок, не сытит... Бог ему судья! А мы ему давно простили, после самых этих каменьев, что сердце ему смягчили.
- Кто это 'мы'?
- Да матросики с 'Поспешного'. Глядите-ка, барин, ишь, касатки гуляют, видимо их невидимо! Ходко идут!
Ашанин посмотрел за борт.
Громадная стая дельфинов сомкнутой правильной колонной плыла в верхних слоях воды, обгоняя корвет.
Они исчезли из глаз, а Володя все еще раздумчиво смотрел на океан, находясь под сильным впечатлением рассуждений матроса. И в голове его проносились мысли: 'И с таким народом, с таким добрым, всепрощающим народом да еще быть жестоким!' И он тут же поклялся всегда беречь и любить матроса и, обращаясь к Бастрюкову, восторженно проговорил:
- Какой, брат, ты славный.
В ответ матрос ласково улыбнулся.
- Команду будить! - раздался громкий голос с мостика, как пробило две склянки (пять часов).
Боцман выбежал на средину корвета, просвистал долгим свистом в дудку и гаркнул во всю силу своего могучего, несколько осипшего от береговых попоек, голоса:
- Вставай, ребята, вставай! Койки вязать! Живо братцы! Не копайся!
И, само собой разумеется, Федотов не отказал себе в удовольствии благо капитан спал - закончить свои командные слова блестящей и вдохновенной импровизацией, не имеющей ничего общего со служебными обязанностями и не вызывавшейся никакими сколько-нибудь уважительными, с боцманской точки зрения, причинами. Она скорее свидетельствовала о привычке и о соблюдении боцманского престижа.
К этому надо прибавить, что воистину затейливые и неожиданные словечки ругательного характера не имели ни малейшего признака раздражения или гнева, а так лились себе из уст Федотова с той же непосредственностью, с какой птица поет, и словно бы для того только, чтобы напомнить и здесь, под голубым небом тропиков, что и он и все корветские находятся на оторванном, плавучем уголке далекой родины.
Зычный боцманский окрик разбудил некоторых офицеров, и они ввиду скорой уборки и чистки корвета пошли досыпать в свои каюты.
Матросы просыпались, будили соседей, потягивались, зевали и крестились, слушая импровизацию боцмана не без некоторого чувства удовольствия знатоков и ценителей, внимающих арии виртуоза-певца. При некоторых пассажах на заспанных лицах светились улыбки, порой раздавался смех и слышались голоса:
- Ишь ты... Как сегодня Федотов занятно!
- Это он натощак, братцы...
- И глотка же у него!
- Медная и есть!
Но как ни ласкова была импровизация боцмана, матросы тем не менее быстро вскакивали, напяливали штаны и, заворачивая подушку, простыню, подстилку и одеяло в парусные койки, сворачивали их в аккуратные и правильные кульки, похожие на толстую колбасу, и перевязывали крест-накрест просмоленными черными веревочными лентами.