гегельянцем, нео-кантианцем, субъективистом, агностиком или, упаси боже, ревизионистом. Напротив, «эпикуреец» звучало так безобидно, что вовсе не мешало человеку быть правоверным марксистом.
Тут и Радович, любовно знавший всякую подробность из жизни Основоположников, не преминул вставить:
— Что ж, Эпикур — хороший человек, материалист. Сам Карл Маркс писал об Эпикуре диссертацию.
На Радовиче был вытертый полувоенный френч, кожа лица — тёмный пергамент на колодке черепа. (Выходя же на улицу, он до последней поры надевал будённовский шлем, пока не стала задерживать милиция.) Иннокентий горячел и задорно оглядывал этих ничего не ведающих людей. Какой был смелый шаг — вмешаться в борьбу титанов! Любимцем богов он казался себе сейчас. И Макарыгин, и даже Словута, которые в другой момент могли вызвать у него презрение, сейчас были ему по-человечески милы, были участниками его безопасности.
— Эпикура? — с посверкивающими глазами принял он вызов. — Исповедую, не отрекаюсь. Но я, вероятно, вас удивлю, если скажу, что «эпикуреец» принадлежит к числу слов, не понятых во всеобщем употреблении. Когда хотят сказать, что человек непомерно жаден к жизни, сластолюбив, похотлив и даже попросту свинья, говорят: «он — эпикуреец». Нет, подождите, я серьёзно! — не дал он возразить и возбуждённо покачивал пустой золотой фужер в тонких чутких пальцах. — А Эпикур как раз обратен нашему дружному представлению о нём. Он совсем не зовёт нас к оргиям. В числе трёх основных зол, мешающих человеческому счастью, Эпикур называет ненасытные желания! А? Он говорит: на самом деле человеку надо мало, и именно поэтому счастье его не зависит от судьбы! Он освобождает человека от страха перед ударами судьбы — и поэтому он великий оптимист, Эпикур!
— Да что ты! — удивился Галахов и вынул кожаную записную книжечку с белым костяным карандашиком. Несмотря на свою шумную славу, Галахов держался простецки, мог подмигнуть, хлопнуть по плечу. Белые сединки уже живописно светились над его чуть смугловатым, несколько располневшим лицом.
— Налей, налей ему! — сказал Словута Макарыгину, тыча в пустой фужер Иннокентия, — а то он нас заговорит.
Тесть налил, и Иннокентий снова выпил с наслаждением. Ему и самому в этот момент философия Эпикура показалась достойной исповедания.
Словута с нестарым отекшим лицом держался чуть свысока по отношению к Макарыгину (Словуте уже была подписана вторая генеральская звезда), но знакомством с Галаховым был крайне доволен и представлял, как сегодня же вечером, в том доме, куда ещё намеревался попасть, он запросто передаст, что час назад выпивал с Колькой Галаховым, и тот ему рассказывал… Но и Галахов тоже приехал недавно, тоже опоздал и как раз ничего не рассказывал, наверно придумывал новый роман? И Словута, убедясь, что ничего от знаменитости не почерпнёт, собрался уходить.
Макарыгин уговаривал Словуту побыть ещё и обломал на том, что надо поклониться «табачному алтарю» — коллекции, содержимой в кабинете. Сам Макарыгин курил болгарский трубочный, доставаемый по знакомству, да вечерами пробивал себя сигарами. Но гостей любил поражать, поочерёдно угащивая каждым сортом.
Дверь в кабинет была тут же, хозяин открыл её и приглашал Словуту и зятей. Однако, зятья отговорились от стариковской компании. Теперь особенно опасаясь, что Душан там ляпнет лишнее, Макарыгин в дверях кабинета, пропустив Словуту вперёд, погрозил Радовичу пальцем.
Свояки остались на пустом конце стола вдвоём. Они были в том счастливом возрасте (Галахов на несколько лет постарше), когда их ещё принято было считать молодыми, но никто уже не тянул танцевать — и они могли отдаться наслаждению мужского разговора меж недопитых бутылок под отдалённую музыку. Галахов действительно на прошлой неделе задумал писать о заговоре империалистов и борьбе наших дипломатов за мир, причём писать в этот раз не роман, а пьесу — потому что так легче было обойти многие неизвестные ему детали обстановки и одежды. Сейчас ему было как нельзя кстати проинтервьюировать свояка, заодно ища в нём типические черты советского дипломата и вылавливая характерные подробности западной жизни, где должно было происходить всё действие пьесы, но где сам Галахов был лишь мельком, на одном из прогрессивных конгрессов. Галахов сознавал, что это не вполне хорошо — писать о жизни, которой не знаешь, но последние годы ему казалось, что заграничная жизнь, или седая история, или даже фантазия о лунных жителях легче поддадутся его перу, чем окружающая истинная жизнь, заминированная запретами на каждой тропинке.
Прислуга шумела сменяемой к чаю посудой. Хозяйка поглядывала и, с уходом Словуты, уже не сдерживала голос подруги, досказывавшей ей, что и в Зареченском районе лечиться вполне можно, доктора хорошие, а партактивские дети с грудного возраста отделяются от обыкновенных, для них бесперебойно молоко и без отказу пенициллиновые уколы.
Из соседней комнаты пела радиола, а из следующей — металлически бубнил телевизор.
— Привилегия писателей — допрашивать, — кивал Иннокентий, сохраняя всё тот же удачливый блеск в глазах, с каким он защищал Эпикура. — Вроде следователей. Всё вопросы, вопросы, о преступлениях.
— Мы ищем в человеке не преступления, а его достоинства, его светлые черты.
— Тогда ваша работа противоположна работе совести. Так ты, значит, хочешь писать книгу о дипломатах? Галахов улыбнулся.
— Хочешь-не хочешь — не решается, Инк, так просто, как в новогодних интервью. Но запастись заранее материалами… Не всякого дипломата расспросишь. Спасибо, что ты — родственник.
— И твой выбор доказывает твою проницательность. Посторонний дипломат, во-первых, наврёт тебе с три короба. Ведь у нас есть, что скрывать. Они смотрели глаза в глаза.
— Я понимаю. Но… этой стороны вашей деятельности… отражать не придётся, так что она меня…
— Ага. Значит, тебя интересует главным образом — быт посольств, наш рабочий день, ну там, как проходят приёмы, вручение грамот…
— Нет, глубже! И — как преломляются в душе советского дипломата…
— А-а, как преломляются… Ну, уже всё! Я понял. И до конца вечера я тебе буду рассказывать. Только… объясни и ты мне сперва… Военную тему ты что же — бросил? исчерпал?
— Исчерпать её — невозможно, — покачал головой Галахов.
— Да, вообще с этой войной вам подвезло. Коллизии, трагедии — иначе откуда б вы их брали?
Иннокентий смотрел весело.
По лбу писателя прошла забота. Он вздохнул:
— Военная тема — врезана в сердце моё.
— Ну, ты же и создал в ней шедевры!
— И, пожалуй, она для меня — вечная. Я и до смерти буду к ней возвращаться.
— А может — не надо?
— Надо! Потому что война поднимает в душе человека…
— В душе? — я согласен! Но посмотри, во что вылилась ваша фронтовая и военная литература. Высшие идеи: как занимать боевые позиции, как вести огонь на уничтожение, «не забудем, не простим», приказ командира есть закон для подчинённых. Но это гораздо лучше изложено в военных уставах. Да, ещё вы показываете, как трудно беднягам полководцам водить рукой по карте.
Галахов омрачился. Полководцы были его излюбленные военные образы.
— Ты говоришь о моём последнем романе?
— Да нет, Николай! Но неужели художественная литература должна повторять боевые уставы? или газеты? или лозунги? Например, Маяковский считал за честь взять газетную выдержку эпиграфом к стиху. То есть, он считал за честь не подняться выше газеты! Но зачем тогда и литература? Ведь писатель — это наставник других людей, ведь так понималось всегда?
Свояки нечасто встречались, знали друг друга мало.
Галахов осторожно ответил:
— То, что ты говоришь, справедливо лишь для буржуазного режима.
— Ну, конечно, конечно, — легко согласился Иннокентий. — У нас совсем другие законы… Но я не то хотел… — Он вертнул кистью руки. — Коля, ты поверь, — мне что-то симпатично в тебе… И поэтому я сейчас в особом настроении спросить тебя… по-свойски… Ты — задумывался?.. как ты сам понимаешь своё место в русской литературе? Вот тебя можно уже издать в шести томиках. Вот тебе тридцать семь лет,