покатых шляпах, женщины в белых чепчиках. Мужчины носили длинные бороды и шагу не делали без ружья, однако только пугали выстрелами воробьев – охотиться им запрещала вера.
С известняковых склонов, где с превеликим трудом гугенотам удавалось вырастить тщедушный виноград и чахлую пшеницу, доносился голос старого Иезекииля, который в неизменном колпаке, потрясая в воздухе кулаками, вскидывая седую козлиную бороденку и выкатывая глаза, распекал своих близких, склонившихся над землей: «Чума и холера! Чума и холера! Ты что, заснул с мотыгой, Иона? Вырви траву, Сусанна! Товия, разбросай навоз!» Он отдавал бесчисленные приказания и делал несметное число замечаний с такой яростью, словно погонял свору лентяев и бездельников. И всякий раз, перечислив тысячу неотложных дел, от каждого из которых зависит судьба всего урожая, он сам принимался за работу, разгоняя всех вокруг и не переставая вопить: «Чума и холера!»
Его жена, напротив, никогда не повышала голоса, казалось, она в отличие от остальных твердо знает, во что верит, знает до мельчайших подробностей, хоть и молчит об этом. Ей достаточно было только пристально взглянуть своими огромными – до самых ресниц – зрачками и промолвить, скривив губы: «Так ли это, сестра Рахиль? Так ли это, брат Аарон?» – и редкие улыбки моментально слетали с губ, и лица вновь становились серьезными и сосредоточенными.
Как-то вечером я забрел на Коль-Жербидо и застал гугенотов за молитвой. Они молились молча, не складывали молитвенно руки, не преклоняли колен, просто выстроились в ряд прямо на винограднике, мужчины с одной стороны, женщины с другой, а старый Иезекииль, с бородой, падающей на грудь, впереди всех. Опустив длинные узловатые руки и сжав кулаки, они смотрели перед собой и, хотя казались погруженными в себя, тем не менее замечали все, что делается вокруг. Товия, протянув руку, смахнул гусеницу с виноградной лозы, Рахиль подошвой раздавила улитку, а сам Иезекииль вдруг снял шляпу и замахал ею на воробьев, сгоняя их с посевов.
Потом они запели псалом. Слов они не помнили, выводили одну мелодию, да и ту неуверенно, кто-то все фальшивил – впрочем, возможно, фальшивили все, но это их не останавливало, и, кончив одно песнопение, они сразу начинали другое, все так же без слов.
Кто-то дернул меня за рукав – маленький Исайя делал мне знаки молчать и идти за ним. Исайя был мой ровесник и младший сын старого Иезекииля, он унаследовал от родителей суровое, сосредоточенное выражение лица, не лишенное, однако, хитрости и лукавства. Пока мы на четвереньках выбирались с виноградника, Исайя говорил мне:
– Теперь долго не угомонятся, вот скукотища! Пойдем ко мне, в мою берлогу!
Свое убежище Исайя держал ото всех в секрете. Там он прятался, когда был не расположен пасти коз или собирать гусениц с овощей. Он проводил целые дни в полном безделье, а тем временем отец, надрываясь в крике, искал его повсюду.
В берлоге был запас табака и на стене висели длинные майоликовые трубки. Набив одну из них, он протянул ее мне. Показал, как раскуривать, и сам при этом, как заправский курильщик, выпускал огромные кольца дыма – я еще не видел, чтобы кто-нибудь из мальчишек курил с такой жадностью. Я же попробовал впервые, мне сразу стало нехорошо, и я бросил. Чтобы подбодрить меня, Исайя достал бутылку граппы и налил мне немного, от граппы у меня начались спазмы в животе, я закашлялся. А Исайя пил ее, словно воду.
– А я бутылку выпью – и ни в одном глазу, – похвастался он.
– Как тут у тебя интересно, где ты все это взял?
Исайя прищелкнул пальцами.
– Стибрил.
Он был главарем шайки мальчишек из наших, из католиков; они промышляли по соседним деревням, не только обирая фруктовые сады, но и наведываясь в дома, в курятники. Они только и делали, что сквернословили, да почище самого Пьетрокьодо: изучили самую крепкую ругань и делились своими познаниями – католик с гугенотом и наоборот.
– Я не только ругаюсь, – рассказывал мне Исайя, – я еще лжесвидетельствую, не поливаю фасоль, не почитаю отца с матерью и поздно возвращаюсь домой. Вообще-то я хочу совершить все грехи на свете, даже такие, до которых, как мне говорят, я еще не дорос.
– Все грехи? – переспросил я. – А убийство?
Он пожал плечами.
– Нет, убивать я никого не собираюсь, пока мне это ни к чему.
– А вот мой дядя убивает и заставляет других убивать только потому, что это ему доставляет удовольствие – так все говорят. – Мне хотелось самому чем-то похвастаться.
Исайя сплюнул.
– Забава для психов, – отрезал он.
Где-то близко прогремело, и полил дождь.
– Тебя будут искать, – сказал я Исайе. Меня-то никто никогда не искал, но я видел, что других мальчишек вечно разыскивают родители, и считал это делом первостепенной важности.
– Подождем, когда дождь перестанет, – сказал Исайя, – а пока сыграем в кости.
Он вынул кости и стопку монет. Денег у меня не было, а потому я поставил на дудку, ножик, пращу и все проиграл.
– Не отчаивайся, – утешал меня под конец Исайя, – я ведь жульничаю.
Наружу не выглянешь: гремит гром, сверкают молнии, ливень – как из ведра. Пещера Исайи постепенно заполнялась водой. Исайя выбрал место посуше, чтобы спрятать табак и другие свои запасы.
– Теперь зарядил на всю ночь. Давай переберемся в дом от греха подальше.
Мы промокли до нитки и вывозились в грязи, пока добрались до дома старого Иезекииля. Гугеноты сидели вокруг стола при свете лампады и старались вспомнить что-нибудь из Библии. Однако, опасаясь исказить ее смысл и содержание, делали вид, что просто рассказывают прочитанные где-то и когда-то истории.
–Чума и холера! – вскричал Иезекииль, когда сын показался в дверях, и так ударил кулаком по столу, что лампада погасла.
От страха у меня застучали зубы. Исайя и ухом не повел. За окнами творилось что-то невообразимое: казалось, все громы и молнии обрушились на Коль-Жербидо. Пока вновь затеплили лампаду, старик, потрясая кулаками, вспоминал сыну все его проступки, и выходило, что гнуснее грехов не бывало, хотя знал он лишь малую их толику. Мать одобрительно кивала, а все остальные – зятья, невестки и внуки – слушали, поникнув головой и закрыв лицо руками. Исайя, как ни в чем не бывало, уписывал дыню. Я же, оглушенный раскатами и голосом Иезекииля, дрожал как осиновый лист.
Выволочку прервали караульные, вымокшие до нитки: от такого дождя не спасешься, даже закутавшись в дерюгу. Гугеноты, вооружившись ножами, ружьями, дежурили по ночам, чтобы виконт, открыто объявивший им войну, не застал их врасплох.
– Отец! Иезикииль! – взмолились караульные. – Погода собачья! Вряд ли Одноногий пожалует по такой грозе. Можно нам побыть дома, отец?
– А что, никаких следов Однорукого? – спросил Иезикииль.
– Никаких, отец, только вот горелым пахнет – молнии подпалили. Такая ночь не для Одноглазого.
– Ладно, оставайтесь дома и переодевайтесь. Да принесет эта буря мир Однобокому, а заодно и нам с вами!
Одноногий, Однорукий, Одноглазый, Однобокий – всеми этими прозвищами гугеноты наградили моего дядю, я никогда не слышал, чтобы они называли его настоящим именем. Говоря о нем, они сразу переходили на фамильярный тон, словно враждовали с ним испокон веку и потому почти сроднились. «Однорукий, ну-ну... Ох уж этот Одноухий», – перемигивались и пересмеивались они, понимая друг друга с полуслова, как будто темное безумие Медардо было для них понятным и само собой разумеющимся.
Они продолжали спокойно беседовать, как вдруг среди завывания бури услышали стук в дверь.
– Кому это не сидится дома в такую погоду? – спросил Иезекииль. – Сию минуту отворите!
Дверь отворили: на пороге стоял на своей единственной ноге виконт, с его черного плаща ручьями стекала вода, шляпа с пером промокла насквозь.
– Я поставил своего коня у вас в хлеву, – сказал он. – Дайте приют и мне, прошу вас. Ночь нынче не для прогулок.