Дело в том, что жестокое время, умывшись дождями, не хищно, а только пускает по душам тончайшие струи тоски о бесценном происходящем меж насыщенных влагой кулис. Тот самый горечный привкус любого события, та самая его неповторимость, неведомая на базючной планете.
Так тончайший оттенок грусти способен исправить любой прискучивший скетч, так гортанная нота из тысячи фуг зияет лишь в самой совершенной из них.
– У нас никогда больше не случится такого дождя, – думал Мишка, но это лишь было подстилкой для мишкиных мыслей.
Ну а Зайка решил:
– Эта слякоть такая волшебная только потому, что есть Мишка. И то, что мы дышим сейчас, уже не реально, не длится, а где-то давно позабыто, уже теперь отдаётся глухим воспоминанием.
Проклятое искушение планеты Земля – холодный напиток из трав, сочленение счастья и муки.
Меж тем гроза становилась неистовее, и даже вовсе обезумевшие бродяжки пожелали бы укрыться. Струи, налитые не иначе ртутью, вдруг забили без промаха, лужи бухли, грозя потопом. И водяная злость стучалась в непокрытые черепа, и безысходная пульсировала там внутри, в творожистой массе наших костяных сундучков. Скорее куда-нибудь, только б не убиться об эти водяные кирпичи, бросаемые небом, прилипшим к тесным косогорам!
Мишка с Зайкой заметались, застанные воздушной атакой вдруг взъярившейся непогоды. Но вокруг пустырей все двери были заперты, а карнизов дома не имели.
Вовсе отчаявшись обрести хоть какой-нибудь кров, промокшие странники сунулись в некие чугуннейшие ворота – и те оказались открыты. То были врата Великого земного Храма, по закону не ведающие засовов.
– Знаешь, Зайка, – отдышался Мишка, тихонько шарахаясь во мраке в поисках уголка посуше, – в этой жизни мне всё время хочется плакать. Едва выдастся коротенький передых, и слёзы совсем осмелевают. Это не жалость, не страх, не умиление.
Земля очень странная обитель – на ней всегда хочется плакать.
– Мишечка, – всхлипнул Зайка, – это просто кончился наш чудный ранний дождь. Просто вокруг темно и до исхода, каков бы он ни был, далеко непостижимо. А ты не жалей о нашем дожде. Пусть он уже никогда не случится, пусть он уже шелестит сохлой страничкой, но ведь его никто не может отнять.
Мишка недоверчиво захмыкал, но Зайка продолжал:
– Отнять не у нас. Мы-то что – хлипкие, как однодневные бабочки. У нас и жизнь, и память отнять ничего не стоит. Дождик этот у Него, и достаточно, что мы – лужистые пузырьки – его придумали, теперь он никогда, никогда не пропадёт.
На базюкиной планете, когда поминали о Боге, не тырились вверх, как у нас, а лишь разводили руками, указывая на всё окружающее. Зайка тоже было заразводил лапками, но больно понял несуразность своего жеста. Даже в Великом земном Храме Бог был только вверху в малюсеньком окошечке на взлёте купола. И то не всегда. Вот сейчас окно, под стать гранитной округе стен, было заперто истовой тучей и сочилось холодной капелью.
– Странно, зачем так много гранита? – удивился Зайка. Мишка тоже притих, задавленный величиной едва просветлевшего зала.
– Люди, наверное, боятся убегать в свои собачьи страны, вот и стараются погрести время под гранитом.
– Нет, – сказал Медведь, – видно, чем меньше Света вокруг, тем тяжеловеснее должно быть напоминание о нём. Если нет его в каждом дыхании, так пусть хоть громады эти не позволят о нём забывать.
Так, наверное, полагают люди.
По окончившейся грозе было славно шлёпать домой. И угрюмый его остов, едва завидевшись, уже не показался чужим. А тесная спаленка и вовсе стала промокшим странникам домом.
– Мы совсем уже здесь поселились, – говорил Медведь, включая пресловутый обогреватель.
Смирение, видно, свойственно всякой твари, земной ли, юпитерианской ли.
Уныние долго не может владеть окоченелым сердцем. Оно гниёт и душит тисками. Гасит блики любого солнца, но вдруг уступает в одном глубочайшем вздохе и терпит воцарившееся смирение до нового своего прилива.
Мишка с Зайкой позабыли о грусти и весело закопошились по комнатам, деловито их обживая. Зайка рисовал большую картину про царство базюки, где Мишка и Зайка мочили лапки в ручье, а ветви свисали по самые плечи в воду. А Мишка мастерил из обломков кухонного стола картинную рамку. Она выходила, конечно, не очень-то правильной формы, но славно смыкалась, а это и было-то главным.
Потом Мишкозайки готовили плюшки и долго чаёвничали в бликах дешёвой лампадки, но им было очень светло, даже, может, прелестней, чем в бархате чудной опушки. Они были вместе и даже совсем по-людски завели разговоры о пользе и смысле ну самых различных вещей. А время незлобной собакой гнездилось у выхода в кухню. Оно прижилось и вредило не так ядовито, хотя приручить его было совсем невозможно. Оно лишь скулило, что даже отстройте вы кухоньку в жилистой толще гранита, не огородят вас эти махинные стены ни от обиды всенощной, ни от похлебья вседневного.
Но Зайка и Мишка не совсем облюдились и знали немного не ведать о завтра, а просто ловить в чайной ложке кружочек лампадки…
Хорошо было Зайке и Мишке, однако ночь заползала и в их уютный уголок, разливаясь по дому зевотой.
Ночь – вещь весьма неопределённая как по своей консистенции, так и по роду занятий, коими её надлежит занимать. Цвета её материя тёмного, неброского, чего уж никак не оспоришь.
Населяют её самые разные бдения, но нередко в ночи бродят и разные сны. Вот где кончается бремя условности, физических констант и психологических противоречий. Ни рамки словесности, ни грани музыкальной грамоты не вмещают в себя и крупицы простора, предоставляемого сном. И кто ж нам виноват,