Устретенье. Летом печь мало топили. Случится холодрыга, тогда – да, топят, а так нет. Зимой всегда топили, к утру еще пол ледяным делается, мы для того фуфайки в два слоя на пол бросали, не мерзнуть же. На печь пустят – лучче не придумаешь, разлечься, разоспаться, как в раю.
– Опять не понимаю, почему же вы на полу спали? Не война ведь, да и вы не солдаты.
– Это когда гостей много, а на дворе зима. На сеновал идти, дак к утру ледышкой обернешься. В сенях опять же холодновато. На печи места мало, и на кроватях того меньше. Вот и спишь на полу. Какая в том обида? Нет обиды. Иначе ведь – каким манером?
– Да понял я.
– Хлеб тетя Паня пекла – другого бы в жизни не ел! Хорошо мельница от Рамонья в двух шагах, прямо за околицей. На одном конце – храм Божий, на другом – кузня и мельница. Известное дело, бежит нечистая сила от храма, а мельник с кузнецом не иначе как самые лукавые люди, им куда как сподручно заводить с анчутками знакомство. Вроде как не совсем и хрестьяне, хотя в церкви со всеми стоят… При деде моем, отец рассказывал, мужики поймали беса на мельнице и жестоко его там спалили. Прямо с мельницей же. А потом всем миром новую ставили, стало быть. Ну а при мне, на кузне, вроде, баловство завелось. Но это, может, брехня, враки. Сам-то я не видел.
Пономарев перевел дух и устало прикрыл глаза. Видно, силы совсем оставили его.
– Что, Миша, уморил я тебя?
– Я бы еще послушал. По мирной жизни соскучился, а ты ее со всеми красотами расписываешь.
– Нет, я вижу – уморил до конца. Ты вздремни, я потом доскажу.
Он и тут желал пофорсить. Ишь ты, уморил. Мне не хотелось перечить ему. Смерть принимает разные обличья, подбираясь к человеку, и по-разному ласкает его ледяными пальцами. К елецкому рабочему, марковцу-ударнику Пономареву она пришла в облике красной девицы и лежала сейчас на его груди. Все, кроме самого Лехи видели ее, но и он знал о ее присутствии. Смерть нежно обнимала его, не давая вздохнуть, а через день-другой-третий потянет ладони к его глазам, чтобы навсегда закрыть веки.
Вновь я ощущаю ее близость, недолго же отдохнул!
Через полминуты с его койки донеслось бодрое посвистывание. Департамент сновидений открыл перед ним двери…
А у меня – ну ни в одном глазу. «Силенок-то у мужика поменьше», – посетила меня эгоистическая мысль.
Пономарев разбудил меня за час до ужина.
– Крупно же ты храпел, брат! Совсем, видать, силенок не осталось. Потрепали языками с полчаса, ты и голову под крыло, прямо как кура в морозную ночь.
Он был страшно собой доволен. Переплюнул такого здоровяка, как я. А ко мне являлся его превосходительство тифозный бред с павлиньими перьями, страусиными лапами и восьмидюймовой орудийной башней. «Солдат, ядритта! – кричал он, гоняя меня по каким-то бесконечным амбарам с махотками и присядками, – Ты вошь безмозглая, тебя надо прихлопнуть, солдат!» Почему же, когда он меня все-таки поймал, я назвал его «превосходительством»? А! Башня у него была вместо головы, а справа и слева от нее болтами крепились к кроваво-красной плоти погоны с генеральскими зигзагами. «Не надо, ваше превосходительство…» В ответ он вынул кусок сахара, когда-то отданного мной Крупину и загудел угрожающе: «За одно это тебя следовало бы разор-р-р-р-рвать!» Тогда я понял, в чем дело, и закричал: «Вы не генерал, вы самозванец…»
Не зря они… беса… на мельнице…
Я стряхнул с себя сонную одурь. Между тем, Пономарев уже возобновил неспешный рассказ.
– …перед окнами был у нас палисадник с мальвами. Плетень его, стало быть, отгораживал от улицы. А посреди двора – навозная куча. Не прямо за воротами, а так это наискосок, за домом. С улицы ее не видать. Ну-у! Это куча была так куча. Куры в ней возются, зерны ищут, полон двор курей, петел осанистый. Для йих хозяйка корму насыплет, насыплет, воды в корытце нальет, нальет, а они все одно по куче лазают, ищут себе другого пропитания… Ну и по кругу – сараюшки, сеновал, мастерьская, где телега, да упряжь, да плуг, да всякий скобяной товар. Овцы еще в сараюшках жили, свиньи, куры, да и кот любил там пристроиться – на чердаке. Только не в курятнике, понятно, в курятник ему хода нет. Здоровый был кот, хитрый, норовил харчишко стянуть, где плохо положено. Мышей ловил, землероек ловил, даже крысей ловил. Один раз белку приволок к самому крыльцу.
– Белку? Не может того быть.
– Да я своими глазами! Ловкий же кот-то… А ты не сбивай меня, брат. Слушай, да и все тут.
– Ладно. Что теперь молчишь? Я слушаю тебя.
Экий выискался артист! Внимания публики требует…
– Вот и слушай давай. Богато, стало быть, жили. Коняка свой, в коровнике – Зорька, у ей телята бывали, так их продавали. Еще у него, у брата, пчельник имелся, и, понятно, за избой, у дровяного навеса, мшаник был.
Посмотрев на мое лицо, Пономарев сам сообразил, что без разъяснений тут не обойтись.
– Мшаник это, брат, это… ну… куда ульи зимой кладут. Понятно тебе?
– Угу.
– Тогда давай дальше, раз угу. Какое еще строение на том дворе стояло? Колодезь стоял и при ём журавель. Еще брат собирался мыленку наладить, может, и наладил без меня… Ладно, чего напрасно горевать? Ни к чему это… Я тебе вот что скажу: в дальнем от ворот плетне калитка была, а при ей цепной пес, злой и брехучий. Никого туда не пускал, только своих пускал. За калиткой – стежка идет по саду – по огороду. У нас за домом, стало быть, дли-и-инная полоска земли. И там тебе картошка, и там тебе маркошка, и там тебе лук, и там тебе чеснок, и там тебе огурчики, опять же укроп с петрушкой, опять же капустные вилк
Он замолчал. Наверное, сейчас спросит: «Как тебе житье такое? Рай на земле, никак не иначе». А я бы согласился, меня захватил рассказ Пономарева. Может, и не рай. Столько мелочей! И каждая требует внимания, каждая требует работы. Так ведь и сработаться можно раньше срока, сточиться, как ластик по наждаку. Но и люди там жили – не чета мне, мегаполисному огрызку. Для них весь этот мир – двор со скотиной, горенка, земля – привычное дело. Управлялись они с хозяйством тяжело, но ведь находилось же время и жениться, и детишек наплодить, и погулять на праздники. Значит, хорошее было у них житье, доброе.
Пономарев неожиданно всхлипнул:
– И качели… были… там… с сеструхами качались… а-ах ты, все у меня было, все уплыло. Зачем оно все ушло от меня, куда оно ушло? Почему мне так худо без него? Зачем оно мне сердце щемит? Ты скажи, брат…
Слезы катились по его щекам, ужасно больно было ему, как же так: счастье лежало на ладонях, да и протекло сквозь пальцы, осталась одна память. И не вернуть ему больше ни колодца с журавлем, ни мшаника, ни сливок из погреба, ни стрекота кузнечиков, ничего ему не вернуть, – завтра он умрет.
Я потянулся к соседу и похлопал его по плечу.
– Сколько у тебя всего было! Есть что вспомнить. А я вот бестолково жил. Ни жены, ни уважения от людей.
Он все плакал. Какими еще словами утешить его?
– Ты хороший человек, Бог о тебе позаботится.
Пономарев глянул на меня заплаканными глазами и тихо спросил:
– А ты точно знаешь, что ён есть? Я всю жизнь верил, а тут мне страшно сделалось, так страшно, аж кишки подводит.
– Конечно, есть. Как ему не быть? Иначе кто бы так все красиво устроил, как ты мне рассказывал?
Он по-детски доверился мне и успокоился. Дыхание смерти порой размягчает самые твердые характеры,