– Андрея сын. Выговор у тебя прямой, книжный, стало быть, учился где-нито?
– Учился. В Московском университете.
– У-у-у, – Пономарев сделал уважительное лицо, – и сам, значит, с московских?
– Из московских, да.
– Теперь понятно мне, что ты за человек. Так я чего говорю? Как помирать наладишься, так мысли идут, была у меня в жизни хорошая страница, вроде картинки в книге, ну… и вспомнить бы ее не стыдно было б, или ничего такого в жизни Лехи Пономарева не случилось? Нет, зачем ты такую манеру взял: как о смерти, так рожи корчишь? Утихомирься, я свой срок узнал, так собираюсь уйти к Господу спокойно.
– Ладно, – говорю я, – постараюсь больше так не делать. А у тебя, брат, не найдется ли папиросы?
– Этого добра нет, махры вот ссыплю чуток. Извини, много не дам, мне еще до последнего часа хватить должно. Давай, подставляй ладонь. А бумажечка найдется ль у тебя?
По правде говоря, я выпросил из здешней библиотеки Станюковича, да и оторвал две последних страницы на самокрутки. Было до крайности неудобно, но я надеюсь, книжка меня простит: текста они не содержали, потеря невелика. Пономареву досталась один из двух драгоценных бумажных прямоугольников, и сосед мой благодарно улыбнулся.
– Потом, брат, подмогнешь мне кости поднять, пойдем покурим.
– Помогу.
– Ну так я чего говорю? Вот, искал-искал, какая картинка у меня есть… Свадьбу вспомнил, так дрянная вышла свадьба, мамака к тестю приставала, оттого папака ей выдал на пряники, а на третий день все передрались. Картинка-то картинка, да не та. Или вот женатая моя жизнь, слушай, брат, хорошего было, да понемножку, как у седой бабуси дён, когда ничего у ней не болит… И с женой ладилось, жена любила меня и жалела, да и дитё, стало быть, никакая хворь не взяла, слава Богу. Только не так все вышло, как я хотел… Где они там оба? За красными ведь остал
В голосе его прозвучала боль, ставшая уже привычной, но от этого не утратившая силу. Не смог своих родных защитить гуляка и заводила Леха Пономарев, отдал и свой дом, и свою семью, и все свое имущество. Старался как мог, дрался, тяготы терпел вместе со всеми, но вот он здесь, а жена и сын – там, без защиты, без достатка. И ему удивительно: как же так, ведь сильный он человек, куда же девалась вся его сила? Почему раньше мог добиться всего, чего хотелось, а нынче лежит пластом, все проиграл и ничего не может?
– Да… смирил меня Господь, – тяжко вздохнул мой сосед. – Но до войны оно как было? То заботы, то выпьешь… Всю семейную сладость, выходит, сам же я и проворонил. А там германская, а с германской вернулся, с большевиками завертелось-закрутилось… Нет, не вышло из моей женатой жизни рушника белого-чистого, петухами вышитого, а вышло все лоскутами: тут красно, там грязно. Теперь уж и не помню, где у бабы моей какое родимое пятно.
Он опять завздыхал. Тут уж мне самому стало интересно, что этот крепкий мужик, набитый городской грамотой, да и без грамоты не глупый, в сущности, человек, откопал в недлинной своей судьбе красивого. Ведь какую-то красоту откопал, иначе и разговора не завел бы.
– Видно нашел ты все-таки картинку? – спрашиваю.
– А ты не подгоняй, – мягко возразил он, – мне сегодни суетиться резону нет.
Я промолчал, и он продолжил:
– Отец мой с семейством переехал в Елец, когда я был еще несмысленным мальцом. Выходит, хотя я с мужиков родом, а человек городской. Теперь гляди: брат мой старшой остался в селе Рамонье, на хозяйстве. А когда помер отец, так он уж и стал за хозяина. Наезживали мы в Рамонье о летние месяцы и весенние. Был там дом и был там сад, и еще была там скотина. Ничего красивей и душе приятней того дома, того сада и той скотины я не помню.
– Что-то я тебя не пойму, Алексей батькович. Чем та скотина другой краше? Или, скажем, тот дом ваш – чем других домов лучше?
– А ты, брат, послушай, послушай… Вот дом, изба-мазанка. Ён, понятно, старый, но справный. Рублен в пять стен моим дедом, всегда чисто выбелен. Крыша сеном крытая, ничуть не худая, потому как сено меняли, когда положено. Или вот крыльцо. Его отец ставил, крепкое крыльцо, на сто лет. А я на ём фитюльки резал для красоты, ну, с навеса вниз, зверюшки разные, медведики, петушки. А на окнах наличники мой брат резал, и таких красовитых наличников нет во всем селе, да почитай нигде таких нету. Я вот не видел. Помню, расплодятся лягушки, во дворе их вот сколько! – он развел руки, показывая шириной размаха лягушачьи легионы, – во всякой луже они, да и на крыльцо прыг! прыг! А мы, мальцы, гоняем их оттудова. В дом лягушкам никак нельзя, но на крыльце немножко можно пожить, пока мы не сгоним. Против крыльца – амбар, а в амбаре масло, мука, сахар, сети рыбацкие… У нас река была, там сетью хорошо рыбки-то половить, особенно на Апостольский пост. Еще пруды были, но там сети не нать, там портками рыбу ловили. Караси в том пруду ловились здоровые, блескучие, вроде серебряных рубликов.
Он уже уплыл от меня в страну своего детства, путешествовал по залитым солнцем кривоулкам села Рамонье, купал коней с прочей ребятней, восседал на телеге, пока мимо него катились вдаль обочины, самим Творцом богато засаженные лопухами, крапивой, венценосными одуванчиками, подорожником, простыми полевыми цветами. И в добром сне его, пришедшем наяву, звучал скрипичный оркестр из сотен кузнечиков, дудели в начищенную медь шмели, порхали балерины с разноцветными крылышками. А по вечерней поре через село важно шествовало стадо коров, и каждая хозяйка знала, как звучит колокольчик-ботало у родной рыжепестрой кормилицы.
Кажется, он уже и не обращал внимания, слушаю я его, или нет.
– …с крыльца дверь в сени, тут зимой холодно, теплынь от печки сюда плохо добирается. Стояла в сенях старая большая кровать, спинка у ней расписана: тройка скачет, а жених с невестой на той тройке милуются. Это бабкино приданое. Еще у ней другое приданое – пуховая перина. Больших денег она стоила, и ее берегли. Разок я спал на той перине, когда хворал. У-у! Слаще меду спится. В сенях ее, понятное дело, не клали, держали ее в горнице, для хозяина с хозяйкой. А в аршине от кровати в полу была крышка с железным кольцом. Ежели потянуть за кольцо, да крышку откинуть, откроется погреб. В погребе такая благодать хранилась! Тут тебе и сало, и огурчики, и соленые арбузы, и моченые яблоки, и сметана… Я туда лазал тайком к махоткам, которые со сливками, палец туда совал и на пальце с полпуда сливок вытягивал. А потом за такое лукавство от отца и от брата…
– Погоди. Что такое махотка?
– Не слыхал такого слова? Ну-у-у… – в этом его «ну-у-у» слышалось чувство непобедимого превосходства.
– Кота за хвост решил потягать?
Он усмехнулся.
– А про крынку слышал?
Пока мы шли на Орел, слово «крынка» я слышал тысячу раз.
– Глиняный кувшин?
– Не кувшин. Но с глины.
Пономарев пальцем в воздухе начертил форму таинственной махотки: пузатые бока, широкое горло…
– В сенях, слушай, брат, о зимние месяцы жила скотина, которая помельче. Особенно порося, они крепкий мороз не любят. Но из сеней скотину в горенку не пускали, разве кота. Брат мой кота не любил и гонял, а девки и бабы кота привечали… Горенка – для хрестьян, там грязь заводить не годится. В горенку дверь из сеней, там все полы в домашних половиках: у меня и мамака, и бабака, и сеструхи полосатые половики ткали. Станок свой был… А лучче всех тетя Паня ткала, невестка. И пряла ловчей всех тож она. Моя-то не очень, городская же, из бондарской семьи… Слева в углу, наискось от двери, печь стояла. Слажена в самый раз, дым столбом, теплынь долго держится. А напротив печи – кухонька, горшки-чашки- плошки. Почему вы, московские, чашку миской называете?
– У нас она миска, да и все.
– Э-э… – он махнул рукой, мол, неправильно все у вас. – Так вот горенка. Тетя Паня была, по всему видать, баба сноровистая, в горенке у ней всегда чисто, светло, тараканы из запечья усов не кажут, разве иногда. А святой угол у ней какой был! Иконы, лампадка начищенная, аж сверкает, рушнички маминой работы, да ейной же, тети Паниной… Мы там чаще летом бывали, редко когда на Рожество Христово или на