Взводный, весь день мучившийся от убийственного похмелья, бурчит под себе нос наисквернейшие ругательства. Глубокий вечер, на улицах все больше подозрительные личности, ужасно похожие на ворье, и я рад, что разжился небольшим смит-вессоном. Не очень-то нас здесь любят, не очень-то привечают, к тому же, говорят, в городе по всякий день облавы, ночами палят друг в друга гарнизонные солдаты, большевицкие подпольщики и бандиты всех мастей. Без личного оружия по темени дальних мещанских кварталов лучше бы не шляться. Убьют, у товарища Троцкого приказу не спросив. Убьют, сапоги снимут и оберут до нитки. А могут и бескорыстно, от плохого настроения… Недавно одного вольноопределяющегося посадили на вилы. Просто так. Не понравился кому-то его мундир, да и фуражка его тоже не понравилась. Оставили записочку: «Вся белая сволоч: готовтеся!»
– Да вон же свет! Туда идем, – решительно поворачивает нас Евсеичев.
Действительно, какое-то движение вдалеке, и шум слышнее, и фонари появляются.
– О! – вскрикивает Андрюша.
Лицом он въехал в босые ноги, вяло пошевеливавшиеся метрах в полутора от земли. Отскочив, Андрюша принялся тереть щеки ладонями, видимо, надеясь очистить их от трупной скверны. Пахн
– Висельник… – равнодушно заметил Вайскопф. Поднял руку, крепко взялся ею за лодыжку мертвеца и повернул тело так, чтобы стала видна табличка, прикрепленная на груди.
– «Махновский бандит. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читаю я.
– Правильно, – с добродушной основательностью комментирует Вайскопф и отправляется ко второму повешенному.
Тут только я оглядываюсь и понимаю: ни один фонарь на улице не оставлен без висячего украшения.
– Господи… – всхлипывает сзади Евсеичев.
– «Большевик. Партийный. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова». Опять же правильно, – похмельная меланхолия Вайскопфа, судя по голосу, сменяется воодушевлением. – Только массовые расстрелы спасут отечество! Впрочем, виселицы тоже подойдут. Не на каждую же собаку огнеприпасы расходовать…
Третий фонарь, четвертый, пятый… Не везде горит огонь, содержание табличек не разобрать. Черным мусором качается разутая человечина в теплом сумраке весенней ночи. Храбрецы они, эти мертвые люди, или трусы, за дело их казнили, а может быть, за безделицу, какие имена они носили при жизни, в каких чинах служили, теперь знает лишь Отец наш Небесный. Безмозглой, бессердечной сестрице-войне висельники угодны одним: хочет она, чтобы костер ее затушили, только не водой, а кровью. И потребно целое ведро человеческой крови, чуть не дольешь – опять полыхнет. Одна смерть ценится не выше капельки в том ведре. Убит генерал – капелька. Убит герой – капелька. Убит случайный человек – капелька. Убит пехотинец – капелька, казак – еще одна, штабной – еще капелька, сестра милосердия – такая же капелька, ребенок, выскочивший под пулю – капелька тех же размеров, матерый комиссарище – все та же капелька. Злой демон, выпустивший войну на волю, ищет жертв, и люди нескудно жертвуют демону.
Следующий фонарь горит. Вайскопф, повозившись с новым знакомцем, отшатывается.
– Поручик… Шептицкий… Гриша, да ведь мы с тобой… от самого Каменноугольного бассейна… Преданнее тебя нашему делу я никого не видел… Как же ты… тут…
И впрямь: у человечины – погоны на плечах.
– «Грабил мирных обывателей. Казнен по приказу генерал-лейтенанта Кутепова», – читает Евсеичев срывающимся голосом. – Да ведь это бесчестно! Боевых офицеров… за… за какого-нибудь гуся или поросенка!
– Закрой рот, щенок!
Вайскопф качается с пятки на носок, мертво глядя вперед.
– Закрой рот и не смей злословить о деяниях Александра Павловича. Единственный достойный человек из нашей вельможной шушеры. Единственный Марк Красс посреди океана восставших рабов.
– Да вы… – сейчас же вспыхивает Евсеичев.
– Молчать! Молчать… – голос взводного сделался глух и страшен. – Взялись бороться, так надо идти до конца. Кутепов прав. Он
Андрюша в запальчивости возражает:
– Да ведь и вас тогда следовало бы! Следовало бы! Вы знаете…
Вайскопф поворачивается к нам, пристукнув каблуком, как на строевом смотре. В руке у него наган.
– Может, и меня, – спокойно отвечает он, поднося револьвер к виску.
Чик! Осечка.
Евсеичев висит на правой руке взводного. Тот перебрасывает наган в левую, но на ней повисаю я.
– Грех же это, грех, грех! Грех, Мартин Францевич! Нельзя! – вопит Адрюша.
Дах-дж-ж! Пуля бьет в брусчатку мостовой. Вав-вав-вавв! – заливаются собаки.
– Нельзя, нельзя, грех! – не отстает Евсеичев.
Дах! Вторая пуля уходит к облакам.
– С кем мы останемся? – кричу я.
Вайскопф трясет головой, словно его оглушили ударом молотка, и башка едва-едва начала отходить.
– Всё! Всё. Всё, я сказал. Кончено…
Мы отпускаем его. Револьвер ныряет в кобуру.
– Христианство всегда казалось мне слишком мягкой религией, молодой человек. Правда, были когда-то пуритане Кромвеля, ходившие в бой, распевая псалмы… Так что не всё потеряно.
И мы пошли, как ни в чем не бывало, по улице мертвецов в сторону центра. А когда Евсеичев, успокоившийся и повеселевший, опередил нас со взводным шагом на десять, Вайскопф сказал мне свистящим шепотом:
– Остались бы с Карголомским. Князюшка неплох. Мне ведь уже все равно… Долг еще держит, а надежда пропала.
Устали мы от войны, души наши оббились об нее, да и стесались до самой сердцевины. Никаких сил уж нет. Бредем, угрюмые, чернолицые, тонкую белую пыль запускаем сапогами в долгое странствие. Ветер уносит ее в сторону, марая богатую апрельскую траву, да мутя воду в еще не просохших канавах.
Вроде бы дали нам отдохнуть и подкормиться в Симферополе, пополнили микроскопические роты, газеток с ободряющими статьями навезли, а все на уме одна кислятина.
Мимо нас медленно-медленно катится можара. Как видно, тяжело нагрузил ее хозяин – седоусый старый хохол в расшитой розовым и голубым кацавейке, бараньей шапке и цветастых шароварах. Исправный его конёк, не тощий и не старый, каким-то чудом выкормленный в голодную зиму, едва тянет большую крымскую телегу. Дед старается не смотреть на солдат, глядит лишь вперед. Опасается старик не только лишним словом, а и лишним взглядом привлечь к себе внимание. Невдомек ему, что генерал Кутепов, избавляя армию от грабителей и конокрадов, показательно украсил симферопольские фонари телами первых же попавшихся с чужим добром солдат и офицеров. С тех пор воровство и мятежность поутихли в армии.
Еще сидит на можаре простоволосая девчонка лет семи. Она свесила ноги вниз, корчит рожи, делает страшные глаза и строит пальцами перед носом дразнительские фигуры. Видел бы старый хохол внучкино озорство, давно бы стеганул вожжей по мягкому месту. Но маленькая оторва устроилась у него за спиной, и все ее забавы остаются тайной для деда.
Можара скрипит, медленно ворочая немазаными колесами, а девчонка изобретает все новые и новые гримасы. Каждому из нас достается хотя бы по одной, лично ему адресованной. И с наших запыленных скул уходит тьма, и светлеют взгляды. Я и сам улыбаюсь. Обязательно надо запомнить и ее, и старика, и можару.