Да только ты запамятовал – когда это было, чтобы ты обращал внимание на такие мелочи? – что тут у тебя наличных нет. Но зато – благодаря мне – теперь ты имеешь целую кучу денег на счету своего Вильгельма Телля в результате сделки Магдиэль – Тулуза. Не совсем принято скатываться с вершин исповеди в долину финансового плача, но все-таки, будь добр, не забудь. И не размахивай опять передо мной твоим знаменитым завещанием со сладостным параграфом, касающимся моих внуков: старина Манфред, возможно, слегка с гнильцой, однако на сегодняшний день далек от того, чтобы страдать сенильностью. Да и пока что не записался добровольцем в Армию Спасения.
А может быть, он вступил в Армию Спасения, даже не заметив этого? Зачислен, сам того не ведая, в многоликий Почетный легион спасателей Александра Несчастного? Ибо как иначе объяснить его странную приверженность к твоим безумствам во всех их проявлениях?
Иди-ка ты, Алекс, и трахни самого себя. Ступай да женись на Сомо, и пусть твоя бывшая жена усыновит тебя, ее громила будет тебе вместо обезьянки, а Роберто – твоим оруженосцем. Поди ты ко всем чертям! Именно это я должен был сказать тебе раз и навсегда. Пошел бы ты да пожертвовал свои брюки Союзу Исправившихся Нимфоманок во Имя Иудеи и Самарии. Отправляйся ко всем чертям, а меня оставь в покое.
Беда в том, что старое сентиментальное чувство вновь и вновь побеждает во мне голос чистого разума. Воспоминания – еще с допотопных времен – привязывают меня к тебе, словно скованы мы одной цепью. Ты застрял в моей душе, будто ржавый гвоздь без шляпки. И, по-видимому, подобным же образом и я застрял в тебе, между зубчатыми колесами, что смонтированы у тебя вместо души. Хотел бы я, чтобы однажды, за стаканом виски, ты объяснил мне, как воздействует на нас твоя черная магия. Как удается тебе вновь и вновь скрутить всех нас в бараний рог, в особенности – глупого дядю Манфреда? В 1943 году, когда я все еще был незаметным младшим лейтенантом в британской армии, однажды ночью меня срочно вызвали в штаб к Монтгомери в пустыне Киренаика, чтобы я перевел им с немецкого какой-то документ. Почему в твоем присутствии я всегда чувствую себя как тогда – рядом с ним? Что есть в тебе, заставляющее меня вытягиваться в струнку? Раз за разом я щелкаю каблуками (символически) и подобострастным шепотом произношу: «йес, сэр» – на все твои прихоти и оскорбления. Что же это за чары, которыми ты опутываешь всех нас даже с трансатлантических расстояний?
Быть может, это таинственный сплав жестокости с беспомощностью?
У меня перед глазами твой образ: ты лежишь пластом на кожаном диване в доме Никольсонов в Лондоне, это было в ту ночь, когда мы с тобой в последний раз встречались (а тем временем – ты снова в Америке, если не на Цейлоне или в Тимбукту). Твое лицо римского патриция сковано упрямым желанием скрыть от меня свои физические страдания. Пальцы твои вцепились в чашку с чаем, словно каждую секунду ты готов выплеснуть мне в лицо ее содержимое или расколотить эту чашку о мой череп. Голос твой – холоден и чист, а слова – как оловянные солдатики. Время от времени ты медленно прикрываешь глаза – так средневековый рыцарский замок поднимает изнутри перекидной мост и с грохотом опускает железные ворота. В ожидании, что ты соизволишь вернуться и заметить меня, я разглядываю твое тело, напряженно распростершееся на диване, твое непроницаемое бледное лицо, горькую гримасу отвращения, навечно врезанную вокруг твоих губ. Но вот, в какое-то мгновенье, когда ты вглядываешься в меня, словно через амбразуру танка, я могу узнать того мальчика, который запомнился мне еще сорок лет назад: рослый, избалованный мальчик, этакий декадентский принц, который в следующую секунду одним движением благородного подбородка может отдать своим рабам повеление – отсечь мне голову. Просто так. В качестве маленького ночного развлечения. Потому что он утратил ко мне всякий интерес.
Таким ты предстал передо мной тогда в Лондоне. А во мне смешались покорность оруженосца со смутным отцовским милосердием. Физически ощущаемое благоговение, соединенное с внезапным порывом: коснуться пальцами твоего лба. Как тогда. Как в дни твоего детства.
Твое тело гладиатора, исхудавшее до костей, лица страдающего принца, пронзительный взгляд серых глаз, эманация твоего измученного духа, холодность твоей железной воли. Может, в этом и дело: твое хрупкое дикарство, твое беззащитное тиранство, твоя детская волчья суть… Ты подобен часам, лишенным стекла, прикрывающего циферблат. Это и гипнотизирует всех нас. Даже в таком человеке, как я, ты вызываешь едва ли не какое-то женское чувство по отношению к себе.
Пусть это выведет тебя из себя, но на сей раз я не стану сдерживаться и напишу тебе, что во время нашей последней встречи в Лондоне ты вызвал во мне чувство, похожее на сострадание. Будто я – старый эвкалипт с облупившейся корой, который, к собственному удивлению, вдруг стал плодоносить смоквами. Мне тебя было очень жаль. За то, что сотворил ты со своей жизнью, и за способ, которым ты запрограммировал сейчас свою смерть. Не ты ли спроектировал болезнь, словно совершеннейшее смертоносное орудие, которые ты навел на себя (у меня есть внутренняя уверенность, что выбор – целиком в твоих руках: задушить ли болезнь или полностью отдаться ей). Теперь ты сухо ухмыляешься, скривив губы в полуулыбке и, быть может, снова отметишь про себя, что этот негодяй Манфред опять приплясывает перед тобою, истекая елеем. Но Манфред боится за тебя. За этого странного, одинокого мальчика, который сорок лет тому назад называл меня обычно «дядя Мальфренд», забирался ко мне на колени, шарил в карманах пиджака и, бывало, находил там шоколадку или жевательную резинку. Когда-то мы были друзьями. А ныне – и я чудовище. Правда, чудовище карнавальное – с праздника Пурим: всякий раз, бреясь поутру, я вижу перед собою в зеркале лысую образину, ссохшегося негодяя, сатира, изо дня в день влачащего свое уродливое существование, чтобы в урочный час передать накопленные динары дорогим внукам. А что дорого тебе, Алекс? Что поднимает тебя по утрам? Что глядит на тебя из зеркала?
Когда-то мы были друзьями. Именно ты учил «дядю Мальфренда» ездить верхом на осле (Марк Шагал должен бы был увековечить это зрелище!), а я, в свою очередь, учил тебя, как спроецировать на стену целый театр зверей, сотворенный из теней, отбрасываемых нашими пальцами. Я часто приезжал к вам тогда и, случалось, читал тебе перед сном разные истории. А еще, бывало, мы играли в карты, одна игра запомнилась мне: ее называли «черный медведь». Цель этой игры – создать пары: танцор с танцовщицей, портной с портнихой, крестьянин с крестьянкой. И только черному медведю пары не находилось. Тот, у кого на руках оставался медведь, проигрывал. Всегда – без всяких исключений – проигрывал я. Не раз приходилось мне пускаться во все тяжкие, чтобы дать тебе возможность выиграть и чтобы при этом ты не заметил, как я поддаюсь. Ведь если ты проигрывал, тебя охватывал приступ жуткого, необузданного гнева, но еще страшнее было, когда ты подозревал, что победа досталась тебе без боя. Ты начинал все крушить, швырять, рвать в клочья, обвинять меня в мошенничестве, до крови кусать свою руку. Или впадал в мрачную депрессию и, словно какой-то зверек, уползал, желая под покровом темноты спрятаться в узком пространстве под лестницей.
И, напротив, всякий раз, когда я проигрывал, ты – в силу какого-то странного чувства справедливости – просто выходил из себя, стремясь вознаградить меня. Ты бегал в погреб и приносил мне оттуда холодное пиво. Ты дарил мне стеклянный шарик, которым играют в наших краях дети, называя его «гула». Либо подносил полную корзинку белых улиток, которых ты так старательно собрал во дворе. Ты, бывало, взбирался мне на колени и украдкой совал отцовскую сигару в карман моего пиджака. А однажды зимой ты пробрался в прихожую, чтобы отскрести грязь, налипшую на мои калоши. В другой раз, когда твой отец поднял на меня голос и выругал меня по-русски, ты устроил с помощью неисправного электроутюга короткое замыкание, чтобы весь дом погрузился во мрак именно в тот момент, когда метал он свои громы и молнии.
А в сорок первом я вступил добровольцем в британскую армию. Пять лет носило меня между Палестиной и Каиром, Киренаикой и Италией, а из Италии – в Германию и Австрию, из Австрии – в Гаагу, из Гааги – в Бирмингем. Все эти годы ты не забывал меня, Алекс: раз в две-три недели бравый солдат Мальфренд, бывало, получал от тебя посылку. От тебя, а не от твоего отца. Сладости, шерстяные носки, газеты и журналы из Эрец-Исраэль, письма, в которых ты вычерчивал проекты выдуманного тобою оружия. Я тоже имел обыкновение посылать тебе открытки отовсюду, куда приводили меня мои скитания. Я собирал и высылал тебе марки и банкноты разных стран.
Когда я вернулся в сорок шестом, ты освободил для меня свою комнату. Пока твой отец не снял для меня первую квартиру в Иерусалиме. И по сей день стоит на тумбочке возле моей кровати снимок, сделанный в апреле сорок седьмого: на нем ты – красивый, грустный и сильный, словно задремавший гимнаст, – держишь один из четырех шестов свадебного балдахина во время моего бракосочетания. Семь лет спустя, когда была убита Розалинда, ты и твой отец пригласили малышку Дорит провести лето в