В это мгновение ты, издав какое-то чисто английское восклицание, комкаешь письмо и метко швыряешь его в огонь: ибо, что тебе до Боаза? Кроме того, ведь ты не веришь ни одному моему слову. Ты устремляешь взгляд своих серых глаз на колеблющиеся языки пламени и говоришь себе: 'Вновь она пытается обвести меня вокруг пальца. Эта самка никогда не отступится и не даст мне покоя'.
И в самом деле, зачем мне писать тебе?
От полного отчаяния, Алек. А ведь в том, что касается отчаяния, ты специалист мирового класса. Да, я, конечно, читала, – как и весь мир, – твою книгу 'Отчаявшееся насилие. Сравнительное исследование фанатизма', однако сейчас я имею в виду не эту книгу, а тот материал, из которого высечена твоя душа: заледенелое отчаяние. Арктическое отчаяние.
Ты все еще продолжаешь читать? Чтобы оживить свою ненависть к нам? Вкушать злорадство маленькими глотками, будто наслаждаясь хорошим виски? Если это так, то мне, пожалуй, следует перестать задирать тебя и полностью сосредоточиться на Боазе.
Сказать правду, у меня нет ни малейшего представления о том, что ты знаешь и чего не знаешь. Не удивлюсь, если окажется, что тебе известна любая мелочь: ведь ты требуешь – и получаешь! – от своего адвоката Закхейма ежемесячный отчет о нашей жизни. Все эти годы ты держишь нас на экране своего радара. Но я не удивлюсь и в том случае, если ты ничего не знаешь: ни о том, что я вышла замуж за человека, которого зовут Михаэль Сомо, ни о том, что у меня родилась дочь, ни о том, что случилось с Боазом. Ведь это вполне в твоем духе: одним резким движением повернуться к нам спиной и навсегда, с корнем вырвать нас из своей жизни.
После того, как ты выгнал нас, я с Боазом отправилась в киббуц, где живет моя сестра с мужем. (В целом мире не было у нас места, где преклонить главу, и денег тоже не было.) Я прожила там шесть месяцев и вернулась в Иерусалим. Работала в книжном магазине. А Боаз оставался в киббуце еще пять лет, пока не исполнилось ему тринадцать. Каждые три недели я ездила к нему. Так продолжалось, пока я не вышла замуж за Мишеля, – с тех пор мальчик называет меня шлюхой. Как и ты. Ни разу не приехал он к нам в Иерусалим. Когда узнал, что родилась у нас дочь (Мадлен-Ифат), с треском швырнул телефонную трубку.
А два года назад он вдруг появился у нас зимой, в час ночи, чтобы объявить мне: с киббуцом покончено, и теперь либо я запишу его в сельскохозяйственную школу, либо он станет 'жить на улице, и больше ты обо мне никогда не услышишь'.
Муж мой проснулся и предложил ему снять промокшую одежду, перекусить, выкупаться, лечь спать, а завтра утром – поговорим. А мальчик (уже тогда – в свои тринадцать с половиной – он был широкоплечим, намного выше Мишеля) ответил ему, словно раздавил насекомое: 'А ты кто такой? Кто с тобой разговаривает?' Мишель рассмеялся и сказал: 'Выйди-ка на минутку из дома, любезный, успокойся, смени кассету, вновь постучи в дверь и зайди – как человек, а не как горилла'.
Боаз двинулся к двери, но я стала между ним и выходом. Я знала, что меня он не тронет. Девочка проснулась и заплакала, Мишель пошел сменить ей пеленку и разогреть на кухне молоко. Я сказала: 'Хорошо, Боаз, будет тебе сельскохозяйственная школа, если ты этого так хочешь'. Мишель, в майке и трусах, с успокоившейся девочкой на руках, добавил: 'Но при условии, что сначала ты попросишь у мамы прощения, хорошенько попросишь, а затем скажешь спасибо. Ведь не лошадь же ты?' А Боаз – с унаследованной от тебя гримасой омерзения, отчаяния и издевки – прошептал мне: 'И этому типу ты позволяешь трахать себя каждую ночь?' И тут же протянул руку, легко коснулся моих волос и другим голосом, при воспоминании о котором у меня сжимается сердце, сказал: 'А девочка ваша довольно мила'.
Затем (по протекции брата Мишеля) мы определили Боаза в 'Тлалим', среднюю школу с сельскохозяйственным уклоном. Это было два года тому назад, в начале семьдесят четвертого, вскоре после войны, когда ты – так мне рассказывали – вернулся в Израиль, чтобы участвовать в боях, командовал танковым батальоном в Синае, после чего снова бежал из страны.
Мы также уступили требованию Боаза не навещать его. Платили за обучение и помалкивали. То есть платил Мишель, а если точнее, то не совсем Мишель…
Ни одной весточки не получили мы от Боаза на протяжении этих двух лет. Только тревожные сообщения от его директрисы: мальчик склонен к насилию… мальчик не поладил с ночным сторожем и пробил ему голову… мальчик исчезает но ночам… на него заведено дело в полиции, и теперь он находится под наблюдением инспектора полиции по делам несовершеннолетних… ему придется оставить учебное заведение… Этот мальчик – настоящее чудовище…
А что помнишь ты, Алек? Когда ты видел его в последний раз, это было существо восьми лет, светленькое, тонкое и длинное, как стебелек. Часами напролет молчаливо стоял он на табурете, склонившись над твоим письменным столом и сосредоточенно мастеря, – чтобы угодить тебе, – модели деревянных самолетов по книжке 'Сделай сам', которую ты принес ему. Он был осторожен, дисциплинирован, почти труслив, хотя уже тогда, в восьмилетнем возрасте, был способен скрывать обиду с какой-то решительной, молчаливой сдержанностью.
Между тем, в нем словно таилась генетическая бомба замедленного действия. Теперь Боазу шестнадцать лет, его рост – метр девяносто два (и тут он еще не сказал своего последнего слова), он зол и дик, его поразительная физическая сила взращена ненавистью и одиночеством. Сегодня утром случилось то, что (я давно это знала) должно было случиться, – раздался телефонный звонок: решено исключить его из школы, потому что он напал на одну из учительниц. Мне отказались сообщить подробности происшествия.
Итак, я немедленно поехала туда, но Боаз не захотел со мной встретиться. Просто послал кого-то, чтобы мне передали: 'У меня нет никаких дел с этой проституткой'. Имел ли он в виду учительницу? Или слова эти были обращены ко мне? Этого я не знаю. Выяснилось, что не совсем 'напал': отпустил какую-то соленую остроту, заработал от учительницы пощечину и тут же вернул ей две. Я умоляла, чтобы исключение из школы отложили до тех пор, пока я не найду ему нового места. Надо мной сжалились и дали отсрочку на две недели.
Мишель сказал, что, если я захочу, Боаз может жить здесь, с нами (несмотря на то, что мы с маленькой дочкой живем в квартирке из полутора комнат, за которую все еще выплачиваем долг по ипотечной ссуде). Но ведь ты знаешь не хуже меня, что Боаз не согласится. Мальчик ненавидит меня. Да и тебя тоже. Так что все-таки у нас есть кое-что общее – у тебя и у меня. Весьма сожалею.
Нет никаких шансов, что его примут в другую школу, – ведь в полиции на него заведено два дела, и инспектор по делам несовершеннолетних не спускает с него глаз. Я пишу тебе, так как не знаю, что мне делать. Я пишу тебе, хотя ты и не станешь этого читать, а если прочтешь – не ответишь. Самое большее – велишь своему адвокату Закхейму направить в мой адрес официальное письмо, в котором имеют честь напомнить мне, что клиент адвоката Закхейма продолжает отрицать свое отцовство, поскольку анализы крови не дали однозначного ответа, и именно я в свое время решительно отказалась провести анализ тканей. Шах и мат.
К тому же, развод освободил тебя от всякой ответственности перед Боазом и от всяких обязательств по отношению ко мне. Все это я помню наизусть, Алек. Нет у меня никаких надежд. Я пишу тебе – словно стою у окна и беседую с горами. Или обращаюсь к межзвездной тьме. Отчаяние – это твоя область. Если хочешь – определи и для меня место в твоей классификации.
Ты все еще жаждешь мести? Если это так, то в данный момент я подставляю тебе вторую щеку. И свою, и Боаза. Пожалуйста, бей изо всех сил.
Нет, я все-таки пошлю тебе это письмо, хотя минуту назад отложила перо и решила отступить. Ведь мне нечего терять. Все пути предо мной закрыты. Пойми: ведь если даже полицейскому инспектору или социальному работнику удастся убедить Боаза пройти какой-нибудь 'курс реабилитации', принять помощь, устроиться в другое учебное заведение (а я не верю, что это им удастся), – у меня все равно нет денег.
А у тебя их много, Алек.
И нет у меня связей, в то время как ты можешь сдвинуть с места любое дело с помощью трех телефонных звонков. Ты – умный и сильный. Или был умным и сильным – семь лет тому назад. (Мне рассказали, что ты перенес две операции, но не могли объяснить – какие. Надеюсь, что теперь ты в порядке).
Больше я распространяться не стану, чтобы ты не воспринял мои слова как лицемерие,