Коля Вольф и Олежка Княжко пытались делать вид, что они - не соперники, ведь их было двое и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их 'двое' и нашим 'двое'? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра - обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем, который обрабатывает, лаская, прибрежные камешки. Они приобретают форму, совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки - и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.
Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни - то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфельки, украшенные бронзовыми шахматны- ми ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговками, почти микроскопи- ческими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо 'Анна Нельсон' на лентах было написано 'Лилли Нельсон'. Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные - Олежка Княжко. Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок.
Нам было уже 15 лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. 'Дедушка умер'. Мы написали эту короткую фразу, но это - не наши слова. Это - не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами - это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать 'Нет'. 'Дедушка не дышит'. Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга.
Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет - цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы - все стало нам едино. Мы только держались за руки - рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши 'верные' - Коля Вольф и Олег Княжко - оба, одновременно - шли по разные стороны, сопровождая нас.
Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании.
Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты - чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица и кто они в наше горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм.
Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены - им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось - теперь они могут стать нужными, а потом - кто знает? - незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.
Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти - напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные.
Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе 'Советский Союз', куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился - такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары.
Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он - любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили - все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием 'Кларе от Карла'.