В конце февраля Блэйк одержал новую блестящую победу над голландским флотом, и «охвостье» почувствовало себя более уверенно. Весной оно наконец приступило к обсуждению порядка выборов в новый парламент. Но что это был за порядок! Поистине, большую наглость трудно было себе представить. Проект нового избирательного закона гласил, что все члены ныне существующего парламента переизбранию не подлежат: они автоматически включаются в состав нового и всех последующих парламентов. Право определять, кто избран в новый парламент «законно», а кто «незаконно», принадлежит опять-таки им, членам пресловутого «охвостья». Это значило, что их олигархическая власть утверждается навечно. Проект был уже дважды одобрен в палате; еще одно чтение — и он станет законом.
19 апреля у Кромвеля собрались офицеры. Были приглашены и лидеры парламента — Уайтлок, Сент-Джон, Вэн, Гезльриг. Кромвель все еще надеялся договориться миром. Нельзя дозволить «охвостью» превратиться в несменяемую олигархию; но нельзя поощрять и офицеров в их стремлении к насилию над парламентом.
План его был прост: пусть члены палаты обещают отложить обсуждение избирательного закона; пусть они передадут свою власть временному правительству — почтенным и авторитетным людям, которые известны как защитники республики и борцы за общее благо; а сами немедленно разойдутся. Члены «охвостья» возражали. Гезльриг с яростью обрушился на этот проект, Вэн критиковал его более спокойно, Уайтлок назвал его бессовестным и противоречащим государственной мудрости. Офицеры настаивали — и среди парламентских лидеров начались колебания. Первым согласился с проектом Сент-Джон, затем подался Вэн.
Вэн теперь был в стане противников Кромвеля — вот что было особенно горько. Пламенный республиканец, неподкупный борец, когда-то друг, надежный помощник, единомышленник, теперь он холодно и враждебно разговаривал со своим генералом. Это он, именно он был автором наглого билля! Власть, доказывал он, должна находиться в руках тех самых людей, которые, рискуя жизнью и честью, боролись с королевским произволом в 47-м и 48-м годах, которые создали своими руками республику и сохраняли ее все эти смутные годы. Кромвель знал, что Вэн — стойкий республиканец и ни за что не согласится на какое-либо подобие монархического правительства. Он стоял за дружбу с Испанией, недолюбливал армию и старался противопоставить ей мощный флот. Он опасался людей, подобных Гаррисону, и предвидел возможность военной диктатуры.
Совещание затянулось далеко за полночь, споры кипели. Уайтлок и еще несколько человек, не в силах бороться с усталостью, уже незаметно выскользнули из комнаты и отправились по домам, когда наконец что-то вроде соглашения было достигнуто. Вэн сдался. Он и его товарищи обещали отложить рассмотрение избирательного билля и встретиться с офицерами для дальнейших переговоров назавтра после обеда. Кромвель обрел надежду. «Мы вполне удовольствовались этим, — говорил он впоследствии, — и согласились, и стали надеяться, что на следующий день мы решим этот вопрос ко всеобщему удовлетворению».
Наутро, едва он успел позавтракать, к нему пришли Уайтлок, еще несколько членов парламента и офицеры. Вчерашний разговор продолжался. Все как будто сходились в одном: парламент должен назначить сорок человек для управления страной; из них примерно половину должны составлять его члены, другую половину — офицеры; после чего немедленно происходит роспуск «охвостья». Стали набрасывать примерные списки — кто должен войти в правительство.
Тем временем очередное заседание парламента уже началось, и члены его, откланявшись, поспешили в Вестминстер. Все были уверены, что в это утро в палате не произойдет ничего существенного, и Кромвель был спокоен.
Но через полчаса возбужденный Ингольдсби вбежал к нему и, запыхавшись, забыв снять шляпу, сообщил ошеломляющую новость: парламент полон, присутствует около ста человек; они приступили к обсуждению того самого билля об избирательном законе, который обещали отложить накануне.
Кромвель ошеломлен; он не хочет верить. Так вероломно нарушить данное вчера в этой самой комнате слово! Они не могли этого сделать.
Но вот вбегает второй гонец. И он, задыхаясь, спеша, подтверждает невероятное: парламент с утра обсуждает законопроект, который должен навсегда увековечить его власть. Застрельщик этого Гезльриг, он убеждает немедленно принять билль и разойтись до ноября, чтобы новый закон не потребовали отменить.
— Не может быть, — шепчет Кромвель, — я не поверю, чтобы люди такого ранга могли так поступить…
Но вот уже третий гонец бежит из парламента. Что скажет он? А вот что: палата целиком поддерживает Гезльрига. Вместо Кромвеля главнокомандующим решено назначить Фэрфакса. Новый билль вот-вот будет поставлен на голосование.
Время ли сейчас обдумывать, как поступить? Нет, поздно! Надо действовать сию минуту. Да Кромвель сейчас и не может рассуждать хладнокровно. Он словно слепнет: от чувства оскорбления, от ярости, от горечи. Вот они, бывшие друзья и соратники! Так обмануть его доверие, так надругаться над его миролюбием!
Но ярость его клокочет внутри, он не дает ей выхода, не кричит бессильно, словно обезумевшая женщина. Быстро, скупыми словами он приказывает кликнуть отряд мушкетеров; пусть они следуют за ним. А сам в чем есть: черном домашнем костюме и серых шерстяных чулках, точно простой горожанин, — отправляется в парламент.
…Дебаты идут оживленно, и не все депутаты замечают сразу, что в зал широкими шагами вошел Кромвель и сел по обыкновению на одной из задних скамеек. Мушкетеры по его знаку остановились снаружи у дверей.
С четверть часа Кромвель молчал и слушал. На другом конце зала он заметил Гаррисона и кивком подозвал его к себе. Когда тот перебрался к нему, Кромвель тихо сказал:
— Час пробил; я должен это сделать.
Объяснять не пришлось: Гаррисон сразу все понял.
— Дело нешуточное, — сказал он. — И опасное. Подумайте хорошенько, сэр, прежде чем начинать.
— Вы правы, — ответил Кромвель и еще с полчаса сидел молча, насупившись и слушая выступавших. Брови его были сведены, жилы на висках бились сильно и часто.
Спикер стукнул молотком по столу: билль ставился на голосование.
— Теперь уже пора, — сказал Кромвель не столько Гаррисону, сколько себе самому. Он встал и снял шляпу.
Все взоры мгновенно обратились к нему, и зал сразу неправдоподобно затих. Его волнение, еще скрытое, но страшное в своей силе, передалось. Сразу стало душно, как перед грозой, когда все замирает, страшась неизбежной бури.
Начало его речи было еще спокойным по тону, но содержало горькие, жестокие упреки.
— Долгий парламент, — говорил он, — свершил в начале дней своих великие дела; он работал для общей пользы; он заботился о народе. Вы, — тут он оглянул палату, словно видел ее впервые, — вы призваны были продолжить этот почетный труд. А что вы сделали?
Он шагнул вперед — ему словно тесно было среди скамеек — и вышел на середину зала. Он опять стал всматриваться в лица, и они поразили его, словно он видел их впервые. Сытые, обрюзгшие, уже немолодые, с печатью пороков и страстей, с бегающими, беспокойными глазами, — это были лица совсем не тех людей, кто тринадцать лет назад, пылая жаждой справедливости, начал свою гигантскую борьбу с могучим левиафаном монархии. Не лица, а личины — хитрые, жадные, злобные, — видел он перед собой, и гнев его, дотоле сдерживаемый, обрел полную силу и вырвался наконец наружу страшным ураганом.
Он кричал им, что они не способны ничего сделать для общего блага; что они преданы вредоносным принципам узколобых пресвитериан и лукавых юристов, которые поддерживают тиранию; что они заботятся только об одном — увековечить свою власть; что они намеренно не выполняют собственных обещаний; что они насквозь продажны — да, да, продажны, они готовы на все ради денег и выгоды.
Ярость душила его; он почти обезумел, почти ослеп. Лица перед ним, побледневшие, с жирными капельками пота, наплывали грязно-белыми пятнами и были отвратительны и еще пуще разжигали его ненависть. Желая унизить их, оскорбить как можно больнее, он нахлобучил шляпу и продолжал кричать,